такой. Ведь её и тебя всегда тяготило одиночество, когда вы жили, действовали, были молоды и безумны. Разве сейчас, в этих огромных просторах великолепной сибирской осени уже растворилось всё твоё тайное желание и жажда — разве ты не чувствуешь сердцем, не ощущаешь как необходимость, снова, опять, очарование, фатальность, жестокость и безграничные посулы этой женщины?
— Скажи — да. И ты ни о чём не будешь знать, кроме бурных восторгов и бесконечного счастья, которых ты, мой любимый, будешь всегда добиваться благодаря своей смелости и таланту.
— Нет.
— Не бойся. Даже среди вурдалаков и вампиров, инкубов и суккубов, ты будешь единственный, кто познает меня, и напишет новый манифест единой общечеловеческой морали, потому что мои ощущения и видения будут прямо перетекать из моего мозга — в твой.
— Нет.
— Ты познаешь самые смертельные и пронзительные из всех наслаждений. Ты закрутишь в спираль самые старые, забытые и неисполненные мечтания… и, затем, раздуешь во мне и в себе новую гармонию страданий, радостей, надежд и всех космических полётов духа, то самое, золотое начало бесконечно благодатной и счастливой жизни, которая когда-либо, ещё, выпадет на долю мужчины.
— ….
— Хочешь, я признаюсь тебе в любви?
Глава двенадцатая
Крокус закашлялся и вырвал свою руку из руки Камня.
— Ты!
— Брось! Всякие объяснения между нами могли бы иметь смысл только в связи с каким-то пределом, концом. Вообще, непонятно: грустно — что? Умирать, или жить?
— А, если я сюда не прилечу.
— Никуда ты не денешься. Прилетишь и займёшь моё место на Станции. Строго говоря, это место я воспринимаю не как изгнание — как раз наоборот, как единственный в солнечной системе предпочитаемый и устраивающий меня пункт, который можно сравнить с местом, куда охотник всегда возвращается, чтобы продолжить охоту. В отношении того, что я намерен отнять у «Серебряной тени», к космосу в целом и потом в отношении ко всему моему «я» в мире, это место может оказаться препятствием или трамплином.
— Безумие.
— Ты, единственный, кто был там — не можешь утверждать, что мой план безумен.
— Я был там не один, а вместе с Татьяной.
— Но, она вернулась без головы.
— А я вернулся без ног!
— Наверно, только в свете небытия, или окружающей эту ситуацию инакости, моя позиция может быть реально понята.
— Разговор бесполезен. Тебя ищет Белькова. Ступай на Станцию.
— Прощай!
— Я знаю, чувствую, что ты завис на Татьяне. Учти! Если ты заберёшь только алмазы, и дёрнешь в двадцать первый век… Если ты там бросишь Малыша, Корабль, мои ноги… я запущу тесняк — он пролетит сквозь время, сквозь стены и отрубит голову.
— Десняк бьёт в меченых… ты меня пометил?
— Я тебя запомнил.
Вот и расставание.
На Станцию проник тягучий, щемящий душу вой Корабля, потом через десять секунд, когда вой стих, раздался голос Командира Крокуса, приказывающий всем занять штатные места.
Тридцатиминутная готовность.
Самое тягостное в расставаниях — это мнимое возвращение из прошлого. Пока ждёшь, когда вырвется дьявольский огонь из дюз, пока всплывают в памяти события и лица, только что обнимавших и целовавших тебя людей, возможно, уже покинутые тобой навсегда. Не желаешь, а шёпот бешеной плазмы, потом тяжесть собственного тела напоминают, что ничего-то не гибнет и прошедшее живёт в настоящем какими-то наслоениями.
Какой груз несёт душа Камня!
Глава тринадцатая
Мой дом стоит на высоком берегу. И когда я открываю дверь моего дома, выхожу на порог и смотрю на Великую Реку, то снизу, от самой воды, летит ко мне Синий ветер. Он треплет меня за бороду, шлёпает меня по животу полами моего же брезентового плаща и пытается затолкнуть назад в дом, но я только усмехаюсь…
Я усмехаюсь и утираю слёзы.
И потом я вспоминаю своего друга Григория: как одиноким осенним утром Синий ветер подкараулил Григория — он всего лишь захотел выйти из дома, чтобы преданно посмотреть на Великую Реку. Синий ветер ударил его дверью и зашвырнул назад в дом.
Григорий выждал минутку-другую, попытался снова открыть дверь и выйти, но ветер с такой силой налёг с другой стороны, что раздавил Григорию пальцы.
Тогда Григорий заплакал и умер.
Я не знал, что Григорий объявится в низком дождливом небе над кладбищем… Когда в могилу опускали гроб с его телом, тучи в одном месте раздвинулись и я увидел его лицо. Думаю, что в тот момент Григорию стало не по себе: он перехватил мой вопрошающий взгляд.
На кладбище я не мог объяснить людям эту его скорую и необъявленную смерть.
Без борьбы и страданий: Синий ветер его не пускал, а Григорий взял да и вышел. И не только из своего дома, но и из своих мыслей, и видит себя теперь во внутренней тишине, как дух, или, раз он мне всё-таки показался в небе над кладбищем — значит, он не вышел, а отделил себя от каких-то жизненных движений, желаний, сенсаций, импульсов — осознаёт себя как дух, воплощённый в материю.
Странно, что никогда раньше никто не посмел подумать, не то, что спросить его о смерти. Может из- за его прирождённого мужества, помню, что с самых ранних лет его уделом были уважение и любовь окружающих. Так что же такое он теперь знал, в чём заключалось его знание, чтобы после такой незначительной смерти быть в праве присутствовать на собственных похоронах? Меня тогда, кроме досады, посетила и другая мысль, а именно, что за этим кроется какая-то комедия, хохма, что, может быть, он каким-то чудом дознался, или угадал, что я буду именно так стоять и туда глядеть. Он был абсолютно уверен, что невозможно сомневаться в честности его поступка, поэтому он, по сути дела, стеснялся не за себя, а за весь мир: поскольку теперь его видению нашего суетливого мира противостояло иное видение, не менее серьёзное, однако продиктованное каким-то переходом на крайние позиции.
Я смотрю на Великую Реку и вспоминаю, как всего лишь за полгода до этих похорон мы с Григорием ездили в большой город, чтобы покататься на подземных поездах, а потом сочинить и спеть об этом песню.
В городе мы сначала рассказали о нашей затее милиционеру, одиноко стоявшему возле магазина неподалёку от входа в метро. Он выслушал нас с самым серьёзным видом. А потом спросил, тоже очень серьёзно: «А есть ли у вас тридцать рублей, мужики?» Мы, конечно, сообразили на троих, а потом никак не могли попасть к подземным поездам.
Каждый раз, когда я и Григорий, будто два старых облезлых буксира, раздвигая животами людей, словно брёвна в запани, подруливали к входу в метро, стоящие мимоидущих — коварные калориферы