горестей, и много меньше, чем грехов. Я не кичусь своей службой, ибо подлинно эта служба была во имя веры, искренняя и усердная. Я считал своим долгом оберегать и себя и других от греха. И себя тоже, зачем скрывать? Грешные мысли – как ветер, от них не скроешься. Я не думаю, что это большое зло. В чем набожность, если нет искушений, которые следует преодолевать? Человек – не бог, и его сила в том и заключается, чтоб преодолевать свою природу, так полагал я, а если нечего преодолевать, то в чем тогда заслуга? Ныне я думаю иначе, но не стоит касаться того, чему придет свой черед. На все хватит времени. На коленях у меня бумага, она спокойно ждет, чтоб принять на себя мой груз, не снимая с меня его тяжести; впереди долгая ночь без сна, много долгих ночей, я все успею, все сделаю, что надлежит сделать, обвиню себя и защищу себя, нет нужды спешить. Просто я вижу, что есть вещи, о которых я могу писать сейчас и, может быть, никогда больше. Когда придет время и возникнет желание, наступит черед и других. Я чувствую, как мысли теснятся в тайниках моего мозга и цепляются одна за другую, ибо все они связаны, ни одна из них не существует сама по себе, но в этом хаосе есть какой-то порядок: непонятным образом вдруг возникает непреодолимое желание выдвинуть вперед, вывести на белый свет какую-то одну мысль, чтоб она подхлестнула тебя или утешила. Иногда мысли начинают толкаться, в нетерпении налезать друг на друга, словно опасаясь, что останутся втуне. Не спешите, всему свое время, я сам отдал вам себя, а суду надобны очные ставки и свидетели, я не уклонюсь от вас и в конце вынесу приговор себе – ведь речь идет обо мне и ни о ком другом. Мир внезапно сузился, и мы встали друг против друга, удивленно оглядываясь, не узнавая, не понимая больше самих себя.
Но вернусь вновь к себе и к текии. Я любил и люблю ее. Она – мирная, чистая, моя, летом в ней пахнет цветами, а зимой – снегом и лютым ветром; я люблю ее и за то, что своей славой она обязана мне и что ей известны мои тайны, которые я скрывал даже от себя. В текии тепло, спокойно, ранним утром на ее крыше воркуют голуби, дождь стучит по черепице, глухо гудит, вот он и сейчас идет, упрямый, несмотря на лето, обложной, вода течет по деревянным желобам в ночь, зловещим предчувствием накрывшую мир; кажется, дождь никогда не кончится, может быть, только солнце разгонит тучи. Я люблю текию за то, что могу скрыться в тишину двух моих комнат, могу побыть один, отдохнуть от людей.
Речушка похожа на меня, то бурная, то тихая, а чаще всего неслышная и беззвучная. Я был огорчен, когда ниже текии ее перекрыли запрудой, приручили и заставили приносить пользу, вертеть в лотке мельничное колесо, и торжествовал, когда, грозная, она разрушила запруду и вырвалась на свободу. И понимал, что, лишь укрощенная, она мелет зерно.
Но вот над головой тихо заворковали голуби, это предвестие дня, которого еще нет. Оцепенела рука, держащая перо; тихонько потрескивает свеча, рассыпая крохотные искры, защищаясь от смерти. Я гляжу на длинные ряды слов, на вереницы мыслей и не знаю – умертвил я их или воскресил.
2
Если бы Всевышний наказывал за каждое содеянное зло, на Земле не осталось бы ни одного живого существа.
Все спуталось ровно два месяца и три дня назад, в канун юрьева дня – я начинаю отсчет времени с этого рубежа, ибо только это время меня и касается. Пошли десятые сутки, как мой брат находился в темнице.
Спускались сумерки, я бродил по улицам, огорченный и встревоженный сверх меры. Но внешне я выглядел спокойным, привыкнув за многие годы владеть собой, поступь моя не выдавала волнения, хотя все существо мое было поглощено этой тайной, во тьме невидимых размышлений я мог быть тем, кем я хочу. В этот тихий сумеречный час я с радостью покинул бы городок, чтоб ночь застала меня одного, однако дела влекли меня совсем в другую сторону, к людям. Я заменял заболевшего хафиза[5] Мухаммеда, которого пригласил к себе старый Джанич, наш благодетель. Джанич болел уже много месяцев, и я знал, что он призывает нас перед смертью. Я знал также и то, что его зять кади[6] Айни-эфенди подписал приказ об аресте моего брата. Поэтому я пошел охотно, питая в душе какую-то надежду.
Пока меня вели по двору и дому, я шел, как всегда привычно отводя глаза от того, что меня не касается, – это не мешало мне в душе быть наедине с собой. Стоя один в длинном коридоре в ожидании, когда весть обо мне донесут туда, куда следует, я вслушивался в немую тишину, словно в коридорах и комнатах не было живой души. Безмолвие приглушенного бытия, тихие шаги, утопающие в коврах, шепот, неслышные разговоры, что велись в комнатах где-то возле умирающего, нарушались лишь тихим скрипом рассохшихся досок на подоконниках и потолке. Вечер медленно обволакивал дом шелковыми тенями, в окнах играли последние отблески дневного света, я думал о старике, о том, что я скажу ему на последнем свидании. Я не раз говорил с больными, не раз провожал умирающих в великий путь. Опыт, если для этого нужен какой-то опыт, убедил меня в том, что каждый человек испытывает страх перед тем, что его ожидает, перед тем неведомым, что уже затаенно стучится в замирающее сердце.
Я говорил в утешение:
Смерть – это екин, то единственное, о чем мы твердо знаем, что оно нас не минует. Исключений нет, нет неожиданностей, все пути ведут к ней, все, что мы делаем, лишь подготовка к ней, подготовка с того момента, как мы впервые заплачем, ибо мы никогда не удаляемся от нее, а только приближаемся. А раз это екин, не надо удивляться, когда она приходит. Если наша жизнь лишь недолгий переход, занимающий один час или один день, то зачем уж так бороться, стараясь продлить ее еще на один день или час? Земная жизнь обманчива, вечность лучше.
Я говорил:
Почему страх сжимает ваше сердце, когда в предсмертных муках заплетаются ноги? Смерть – лишь переселение из одного дома в другой. Ведь это не исчезновение, а второе рождение. Подобно тому как лопается яичная скорлупа, когда цыпленок набирается сил, так и душе приходит время расстаться с телом. Ибо смерть неизбежна при переходе в иной мир, в котором человек достигает своего расцвета.
Я говорил:
Смерть – исчезновение материи, а не души.
Я говорил:
Смерть – лишь перемена состояния. Душа начинает жить самостоятельно. Пока она находилась в теле, она держала рукой, смотрела глазами, слушала ушами, но суть вещей познавала она и только она.
Я говорил:
В день Смерти, когда понесут мой табут[7] не думай, будто я буду сожалеть об этом мире.
Не плачь и не говори: жалко, жалко. Скисшее молоко жалко больше.
Когда ты увидишь, как меня опускают в могилу, это не значит, что я исчезну. Разве Луна и Солнце