исчезают, уходя с небосвода?
Ты считаешь это Смертью, а это Рождение. Могила выглядит темницей, а она освобождает душу.
Разве зерно не всходит, когда его бросают в землю? Почему же ты сомневаешься в зерне человечьем? [8]
Я говорил:
Будь благодарен, дом Давидов. И скажи: пришла Истина. Пробил час. Ибо каждый кружит по своей орбите до предначертанного срока. Всевышний создает все в утробах матерей ваших и меняет ваш облик во тьме кромешной. Не печальтесь, но радуйтесь раю, который вам обещан. О рабы мои, я избавлю вас от страха отныне и вовеки, чтобы вы не знали печали. О смиренная душа, в радости возвратись к своему хозяину, он рад тебе. Войди к рабам моим, войди в мой рай.[9]
Так говорил я много раз.
Но сейчас я не был уверен, что именно так следует говорить со стариком, к которому я направлялся. И дело было не в нем, а во мне. Впервые – сколько раз за эти дни я произнесу «впервые»? – смерть не казалась мне столь простой, как я верил до сих пор сам и убеждал других.
Однажды мне приснился страшный сон. Я стоял в пустынном месте над телом мертвого брата; табут, накрытый синим сукном, лежал у моих ног, вокруг толпились люди. Я никого не видел, никого не узнавал, знал только, что толпа замкнула круг, оставив меня в мучительной тишине один на один с покойником. С покойником, которому я бы не мог сказать: почему сжимается сердце твое? Ибо мое сердце тоже сжимается, меня тоже пугает глухое молчание, мне тоже больно от тайны, смысла которой я не вижу. Смысл есть, твердил я себе, защищаясь от кошмара, однако я был не в силах его найти. Встань, твердил я, встань. А он все так же лежал, укрытый тьмою исчезновения, в зеленоватом мраке, словно утопленник.
Как мне теперь сказать умирающему: следуй покорно по путям господа твоего? Меня бьет дрожь от этих таинственных путей, о которых мое убогое знание не имеет ни малейшего представления.
Я верю в день Страшного суда и в вечную жизнь, но я стал верить и в ужас умирания, в страх перед черной бездной.
Не успел я прийти к какому-нибудь решению, как меня ввели в одну из комнат, за мной пришла юная девушка, я шагал, опустив глаза долу, чтоб не видеть ее лица, и думая все о том же. Я солгу тебе, старик, Аллах простит меня, я скажу тебе то, чего ты ждешь от меня, я скрою свое смятение.
Больного в этой комнате не было. Не поднимая глаз, я понял это, потому что здесь не было того тяжелого запаха, который всегда сопровождает прикованного к постели больного и который ничем не изгонишь, сколько бы ты ни убирал, ни проветривал и ни окуривал.
Осматриваясь в поисках больного, от которого не пахнет смертью, на скамье у стены я увидел прекрасную женщину, напоминавшую о жизни больше, чем это могло показаться пристойным.
Странно, должно быть, что я говорю об этом, но в самом деле это было так: мне стало неловко. Причин было достаточно. Я готовился к встрече с отходящим стариком, меня одолевали мрачные думы, а встретился с его дочерью (прежде я никогда не видел ее, но я не сомневался, что это была она!). Я не имел дела с женщинами, особенно с женщинами такой красоты и такого возраста. Ей под тридцать, думалось мне. Молодые девушки не знают жизни и верят своему воображению и словам. Старухи боятся смерти и, умиленно вздыхая, слушают рассказы о рае. Лишь зрелые женщины знают подлинную ценность того, что они приобретают и что теряют; у них всегда и во всем есть свои резоны, которые могут показаться странными, но которые редко можно назвать наивными. Они смотрят свободно, и их смелый взор неприятно пронзает даже тогда, когда они опускают глаза или прикрывают их ресницами. И пожалуй, неприятнее всего сознавать, что они знают больше, чем показывают, и что они мерят вас своими необычными мерками, которые вам почти недоступны. Неподдельное любопытство, которым они светятся, несмотря на все старания его скрыть, защищает их неприкосновенность, если это входит в их планы. Нас перед ними не защищает ничто. Они убеждены в своей силе, которой не пользуются, держа ее, подобно сабле, в ножнах, но рука их все время покоится на рукояти; мы для них могучие рабы или презренные создания, беспричинно гордящиеся своей бесполезной мощью. Эта безумная самоуверенность настолько убедительна, что она производит впечатление даже тогда, когда мы презираем ее. В человека вселяется страх, как бы он ни верил в какие-то неведомые возможности, в какие-то чары, в какие-то сатанинские тайны.
Эта женщина, помимо всего прочего, обладала и еще особой силой, накопленной многими поколениями этого древнего рода. Ее манеры и движения, уверенные, властные (так она указала мне садиться), что-то смягчало и сглаживало – то ли давняя привычка, то ли теплый блеск подведенных сурьмою глаз в прорезах яшмака[10], то ли рука, изогнутая, как лебединая шея, которой она придерживала край тонкой ткани, то ли просто удивительная прелесть, силой какого-то волшебства излучаемая ею.
Порождение сатаны, в изумлении тосковал во мне мужчина и проклинал дервиш.
Комната погружалась в темноту, белели лишь вуаль и рука женщины. Мы сидели почти в противоположных концах комнаты, между нами лежали пустота пространства и мучительное ожидание.
– Я приглашала хафиза Мухаммеда, – сказала она, защищенная сумраком.
Она была недовольна. А может быть, мне так показалось.
– Он просил меня пойти вместо него. Он болен.
– Все равно. Ты тоже друг нашего дома.
– Да.
Я хотел ответить ей обстоятельней и торжественней: я не заслужил бы доброго слова, если б, недостойный внимания благодетеля, не был его другом, этот дом увековечен в наших сердцах, и так далее, как водится в стихах, – но вышло коротко и сухо.
Девушки внесли свечи и угощение.
Я ждал.
Свечи горели на маленьком столике между нами, чуть сбоку. Она стала ближе и опаснее. Я не знал, что она замышляет.
Я полагал, что меня призвали к ее отцу, я пришел бы в любом случае, даже если бы и не надеялся, что произойдет чудо и мне представится возможность спасти брата. Говоря о смерти и о рае, я вставил бы где-