— Вот это напрасно, — покачал головой полковник. — Отдыхать надо.
Волков удивился: как так отдыхать? Тут вон какая горячка, и об отдыхе речи быть не может. Или смеется полковник? Начальник артиллерии заметил нахмуренное лицо лейтенанта, усмехнулся добродушно и сказал неожиданно просто:
— У всех косточки отдыха просят. Пусть отдыхают морячки. Поработали, спасибо. Представление о вас сделал Верховному. Может, и благодарность от него получите, а теперь — отдыхать.
— Но у нас, товарищ полковник, пушки.
— Знаю, что не рогатки. — Полковник нахмурился, его начала раздражать настойчивость лейтенанта. — Если бы у вас были не пушки, ты бы не ко мне и явился.
— У нас много пушек… и «катюши», — пробормотал растерявшийся Волков. У него просто не укладывалось в голове, что можно отказаться от помощи катерных артиллеристов. Разве армейцы так стреляют?
— А сколько их у вас, пушек-то? — хитро прищурился полковник.
Волков назвал цифру, услышав которую, в сорок первом году обрадовался бы не один командир корпуса.
— Подожди девять минут, — неожиданно предложил полковник, посмотрев на ручные часы. — Потом продолжим разговор.
Девять минут, казалось, тянулись бесконечно. Наконец, полковник, еще раз взглянул на часы, встал, вышел из переднего угла и сказал:
— Пошли.
На крыльце остановились. Слабый ветерок чуть доносил запах гари. На фронте вроде бы стало тише. Полковник присел на ступеньки крыльца, показал Волкову место рядом с собой и сказал:
— Благодать-то какая! Сейчас бы с удочкой посидеть…
Волков промолчал. Да и что он мог сказать на это? Конечно, хорошо посидеть и с удочкой, но время ли сейчас говорить об этом?
— Самое хорошее время для рыбалки, — продолжал полковник таким тоном, словно только рыбалка и интересовала его. — Ночи короткие, теплые…
И тут где-то слева яркая вспышка озарила небо, ослепила кособокий месяц, приподнявшийся над лесом, а вслед за ней раздался грохот. Он покатился дальше, усиливаясь с каждой секундой. Полковник немного посидел, то ли любуясь работой артиллерии, то ли все еще находясь по власти мечты. Молчал и Волков. Он понял полковника: Сейчас у него в руках была такая сила, что пушки гвардейцев могли отдыхать. Наконец полковник поднялся, торопливо сунул Волкову ладонь и сказал уже в дверях:
— Привет от меня Норкину и скажи, что ещё, может, встретимся.
На катера возвращались не торопясь.
— Ну, значит, пока отвоевались, — сказал Норкин, выслушав доклад Волкова. — Давайте отдыхать, братцы.
И дивизион погрузился в сон, который не могли потревожить ни залпы артиллерии, ни комары, тучами вьющиеся над спящими. Норкин не слышал, как утром подошли тральщики, не чувствовал, как матросы осторожно перетащили его в тень под куст: все эти дни нервы были напряжены, но вот теперь все кончено, и он сразу ослаб, поддался усталости. И эта реакция была настолько сильной, что напрасно Гридин тормошил его, крича в ухо, что получен приказ Верховного Главнокомандующего, в котором дивизиону объявлена благодарность, напрасно Селиванов и Ястребков пытались посадить его, напрасно подносили к его рту кружку с самогоном — он спал, спал без сновидений, выключившись из этого мира.
Проснулся он от ощущения непривычной тишины. Открыл глаза. Ветви куста почти касались лица. Солнце еле пробивалось сквозь их завесу. Норкин вскочил на ноги и с тревогой осмотрелся. Нет, все на своих местах: и притихший Бобруйск, и катера. Только стрельбы не стало.
С тральщика спрыгнул Гридин, подбежал и сказал, вцепившись в его рукав:
— Ну и спите вы, Михаил Федорович! Мы вас будили, будили, потом митинг провели, отсалютовали, а вы все спите! Даже не шевельнулись!
— А что, Лешенька, случилось?
— Бобруйск освобожден! Верховный Главнокомандующий нам благодарность объявил и приказал впредь именоваться «Бобруйскими»!
— Врешь?!
Нет, Гридин не врал. Это Норкин понял сразу, как только увидел бегущих к нему офицеров и матросов. Они смеялись, кричали что-то. Селиванов, подбежавший первым, облапил Норкина, и тотчас несколько рук стиснулаего ноги, приподняли над землей, и вот он, придерживая рукой кобуру, уже взлетел над кустами.
— Стой! Стой, стрелять буду! — кричит Мараговский, Норкина, наконец, поставили на землю. Мараговский не идет, а выступает. В руках у него диск от ручного пулемета, покрытый петухастым полотенцем. На нем кружка и кусок ржаного хлеба, посыпанный солью. Мараговский кланяется и говорит:
— Просим откушать нашей хлеб-соли во здравие всего гвардейского Бобруйского дивизиона!
Норкин смотрит на товарищей, на внушительную кружку, бесшабашно срывает с головы фуражку, бросает ее на землю и берется за кружку: нельзя не вылить в такой день!
Во второй половине дня на берегах Березины стали появляться пленные. Они шли сюда в одиночку и целыми подразделениями, под конвоем и самостоятельно. Шли поникшие, с опаской поглядывая на пушки катеров и на матросов и солдат, стирающих свое белье, блаженствующих в прохладных струях реки. Не верили фашисты в свое спасение: много числилось за ними тяжелых грехов. Но кругом всё было спокойно, ничто и никто не угрожал их жизни, и они, постепенно успокоившись, начали присматриваться к этим непонятным солдатам, столь страшным в бою и таким миролюбивым, добродушным сейчас.
Одна группа пленных расположилась вблизи тральщика Мараговского. Какой-то немец до того осмелел, что подошел к самому катеру и попросил прикурить, выразительно пощелкав пистолетом- зажигалкой.
— На, сатана, — буркнул Пестиков, протягивая ему свое кресало.
Рассыпая искры, немец зажег фитиль, прикурил от него сигаретку и сказал, возвращая «катюшу»:
— Благодарю. Может быть, закурите?
Пестиков знал очень мало немецких слов, да и то большинство их предназначалось не для печати и не для разговора с пленными. Однако он понял, что его благодарят, а протянутая пачка пачка сигарет объяснила остальное.
— Держи при себе свою траву, — проворчал Пестиков, отстраняя рукой пачку.
В это время на палубу вышел Мараговский.
— Жалеешь? — усмехнувшись, спросил он.
— Не душить же? — огрызнулся Пестиков и отошёл к пулемету. Пестиков сейчас не понимал себя. Что-то неладное творилось у него в душе. Ведь ненавидит он фашистов! Греха таить нечего: бывали и такие моменты, что в бою некоторые из них подымали руки. Не хотел видеть и не видел этого Пестиков: он бил и тем самым ставил матросскую точку в конце биографии фашиста. А вот сегодня вышли эти из леса, и нет у него желания раздавить их. Пустота в душе какая-то, и не знаешь, чего хочется. Людей почему-то в них увидел.
— Ты на меня не злись, — говорит Мараговский, присаживаясь рядом на коробку из-под пулеметных лент. — Думал, что дорвусь до них — кровью умоюсь…
Хрустят пальцы Мараговского. В глазах растерянность, тоска.
— Мараговский! Даниил! — крикнул кто-то из толпы пленных.
Мараговский вздрогнул, посмотрел на берег, прыгнул с катера и какой-то крадущейся походкой направился к группе пленных. Пестиков схватил автомат и последовал за ним.
Человек в немецком обмундировании — в нескольких шагах. У него хорошее русское лицо. Даже россыпь веснушек хорошая, русская. Но в глазах его застыл животный страх. Голос уже не радостный, а дрожащий.
— Мараговский… Мы же рядом жили…