радио.

«И долго после прихода немцев (рассказывал Алекс однажды) шомримы пели по вечерам немецкие песни; по-немецки, словно чтобы показать: освобождения желают люди всех национальностей». И если Алекс теперь призывал Веру повидаться с ним там, в изгнании, он не мог бы сделать этого лучше, не мог бы сказать ей об этом яснее.

Марысин в мае. Контраст между жарой в гетто, где теперь каждое предприятие участвовало в производстве эрзац-домов Шпеера, и старым городом-садом, который, пробудившись к жизни после ночных дождей, утопал в яблоневом цвете, был невероятным, трудно представимым. Всего в сотне-другой метров от лужи на Дворской, где формально заканчивался «город», тянулись, как по линейке, ряды аккуратно разделенных и заботливо огороженных земельных участков. Вдоль всей Марысинской и дальше, вдоль Брацкой и Ягеллонской обочина казалась одним зеленеющим садом, где каждый участок был утыкан аккуратными рядами тонких палочек, поддерживающих слабые стебельки. Иные участки были такими маленькими, что почти все пространство занимали крохотные парнички, поставленные один на другой или тесно прижатые друг к другу по хитроумной системе — так, чтобы каждому парнику доставалось как можно больше солнечного света.

Она запомнила этот день, который оказался одним из последних проведенных с Алексом.

Алекс проверил ее делянку, как он в шутку называл участок Шульцев, и поливалку, которую построили Мартин с Йоселем и которая теперь поливала не только их собственный, но и несколько ближайших участков. А потом они — вдвоем — медленно гуляли по узким улочкам Марысина.

Небо вздулось ослепительно-синим парусом. Жаворонки бились в воздухе, словно висели, трепеща крыльями, на невидимых нитях.

Трава была теплой.

(Когда Вера описывала эту «прогулку» в дневнике, ей подумалось, что она никогда, даже в Праге, где они с братьями поднимались на холмы возле Збраслава, не думала о природе как о существе, которому присуще нечто человеческое. Вроде волос, кожи или хранящей тепло одежды. Так было в тот день с травой. Она была теплой; теплой, почти как человеческое тело.)

Алекс рассказывал, что работает на цементно-опилочной фабрике на Радогоще; как полицейские из Службы порядка по утрам забирают его и остальных рабочих бригады и вечером колонной гонят назад. По какой-то случайности всю бригаду заперли в том здании на Пружной, где некогда жили шомримы. Туда-то Алекс и привел ее. Было воскресенье, единственный нерабочий день недели. Вера увидела несколько бывших служащих архива и почты — теперь они толкались на лестницах или в очередях в раздаточные пункты возле Балутер Ринг — похудевшие, в изорванной, наполовину сгнившей одежде и в обуви, по большей части состоявшей из намотанных одна на другую грязных тряпок. Далеко не все они были убежденными сионистами — это Алекс объяснил ей уже на обратном пути. Будто это что-то значило! Все равно они сидели здесь, рабочие со всего гетто, согнанные под одну протекающую крышу. Вера достала кое-что из того, что ей с братьями удалось вырастить на своем участке: задубевшие шишки картошки, огурцы, редиску; еще свеклу и капусту, которые они с Мартином мариновали про запас, в качестве «зимней» еды. Другие члены бригады тоже вынули припасенное. Был хлеб и нечто, называемое babka, или lofix, состоящее из суррогата, смешанного с крахмалом; смесь застывала и ее приходилось резать как торт.

Потом они сидели в отсветах огня, падавших из печки, стоящей посреди огромной комнаты, и говорили об акции, которую устроили коммунисты — рабочие сортировочной. Для акции придумали кодовые слова, которые передавались по цепочке, когда под разгрузку ставили новый вагон: «Pracuj powoli» — «Работай не шибко». Если смену удлиняли или задерживали, работать следовало как можно медленнее.

Еще постановили не вставать в очередь за обеденным супом.

В немецком командовании сортировочной царило замешательство. Начальник станции ходил к Бибову жаловаться, что евреи совсем выдохлись и ценные грузы не разгружаются. Обсуждали, не повысить ли питательность супа — иными словами, не прекратить ли процеживать его. Однажды Бибов даже лично приехал уговаривать рабочих. Говорят, в администрации размышляли, не пойдет ли работа быстрее, если по громкоговорителям транслировать марши!

Они вместе смеялись над этим, пока Алекс вдруг не сказал, что решил стать коммунистом; только Нютек Радзынер и его кружок могли хоть как-то противостоять презесу. Кто-то из рабочих заспорил; вспыхнуло жаркое обсуждение, которое продолжалось до тех пор, пока темнота не прогнала остатки света с кишащего насекомыми неба поздней весны, и тяга понесла искры из печки высоко-высоко в столбе дыма, почти не видного в сумерках. И вдруг, ни с того ни с сего, кто-то запел, а кто-то, чуточку поколебавшись, подхватил; и вот они запели все, сначала тихо, потом всё громче, всё настойчивее:

«Men darf tsi kemfn Shtark tsi kemfn Oi az der arbaiter zol nischt laidn noit! Men tur nischt schvagn, Nor hakn shabn; Oi vet er ersht gringer krign a shtikl broit».[35]

В ту ночь, завернувшись в тонкое пальто Алекса, кисло пахнущее угольной пылью и высохшим потом, Вера шепталась с Алексом, тесно прижавшись к нему, чтобы сохранить тепло в стылом бараке, и искала его взгляд, глаза Алекса, такие усталые иногда, но в то же время такие неспящие и внимательные.

Он увидел, что она смотрит на него, чуть улыбнулся и произнес ее имя, тихо-тихо. «Вера», — сказал он, словно два слога ее имени следовало осторожно разъять и так же осторожно соединить снова. Вместо ответа Вера наклонилась и положила ладони на его щеки. Вот, подумала она, наконец он в кольце ее рук: осязаемый, реальный.

И Вера остро почувствовала в этот миг: ей мало, чтобы Алекс пересказывал ей запрещенные новости, чтобы он тайком приносил в ее подвал и рассовывал между книжных страниц сообщения. Ей хочется его целиком, всего — его бледное лицо и непонятно узкие плечи, — вот она обхватила их, и спину его обхватила, и его бедра и живот. Вера ничего не могла с собой поделать. Она хотела обладать им. Если большевики когда-нибудь освободят их — он единственное, что ей будет нужно. Она жаждала его, как никого в жизни; она даже не думала, что можно так жаждать кого-то в этом краю голода и принудительных высылок.

* * *

Они звали его Старик Шем; он был их хранителем, истребителем крыс и он же — по твердому убеждению Веры — спас их всех в последнюю минуту.

На втором этаже дома на Бжезинской, где на чердаке все еще хранилось радио Шмида, проживал некий Шмуль Борович. Когда-то, хвастался Борович, он был высокопоставленным служащим в отделе по распределению продуктов, имел трехкомнатную квартиру и даже держал домработницу. Но с тех пор как дворец пал, Боровичу пришлось бросить свою «благородную» работу и, как и многим другим в те смутные дни, завербоваться в зондер; там он быстро сделал карьеру и теперь требовал, чтобы его называли «капитаном».

Время от времени крипо являлась потолковать с Боровичем. Немцы колотили в дверь, заставляли Боровича бегать с ключами, открывать запертые двери и отчитываться о содержимом подвала и квартиры. Но допросы никогда не кончались арестом Боровича, его не забирали для дальнейшей беседы. Жители дома сделали вывод: Борович — осведомитель.

Старик Шем появился на горизонте так. Шем жил с отцом в квартире на третьем этаже, прямо над Боровичем. Когда являлась крипо, Старик Шем следил, что происходит у Боровича, прилаживая над окном карманное зеркальце или притворяясь, что ставит ловушки на крыс возле двери привратника, и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату