оба ответили:
Но откуда взяться Правде, если нет Закона, и откуда взяться Закону, если нет больше мира?)
Голоса умирающих детей гулко звучали в голове. Председатель потянулся за пиджаком, который госпожа Фукс повесила на крючок в стене, повертел ключом в замочной скважине; не успел он открыть дверь, как голоса снова оглушили его. Но за дверью конторы не было ни Закона, ни Мира; остался только его личный штаб — полдюжины одуревших от недосыпа канцеляристов и неутомимая госпожа Фукс: стоит в отдалении, как всегда опрятно одетая — свежевыглаженная блузка в сине-белую полоску, прическа с шиньоном.
Он произнес:
Но члены штаба лишь непонимающе уставились на него:
Солнце было таким, как всегда в месяце элюль, солнце, подобное подступающему Судному дню, солнце, тысячью лучей прожигающее кожу. Небо тяжелое, как свинец, без малейшего облачного пятнышка. Толпа в полторы тысячи человек собралась во дворе пожарной части. Председатель часто произносил здесь речи. Люди приходили послушать его из любопытства. Они приходили и слушали речи председателя о его планах на будущее, о поставках продуктов, о том, какая работа их ждет. Но людей, собравшихся здесь сегодня, привело не любопытство. Любопытства едва ли достаточно, чтобы заставить человека покинуть очередь за картошкой, раздаточный пункт и идти до самой площади перед пожарной частью. Пришли не за новостями; люди пришли, чтобы услышать, что им выпадет: дозволение еще пожить или — Господи, не допусти! — смертный приговор. Отцы и матери пришли выслушать, какая судьба ждет их детей. Старики собрали последние силы, чтобы услышать, какая участь уготована им. Больше всего здесь было стариков — они опирались на палки, сыновья и дочери держали их под руки. Было много молодых, крепко прижимавших к себе детей. И самих детей.
Полторы тысячи человек собрались на площади — все со склоненными головами, с искаженными горем лицами, с опухшими глазами, рыдающие. Город ждал своего председателя и своей гибели.
В тот день всё гетто было на ногах.
Хотя телохранителям и удалось держать большую часть черни на расстоянии, какие-то ухмыляющиеся мальчишки все же сумели вскочить на запятки коляски. Он потянулся назад, к откинутому верху, но не смог достать их своей тростью. Злые языки без устали твердили у него за спиной: с ним покончено, никакой он больше не презес.[1] Поговаривали, что он был ложным
Но он заботился только о благе гетто.
«Господи, Господи, для чего ты обрек меня на это?» — думал он.
Впереди, у двора пожарной части, под жгучим солнцем стояла толпа людей. Должно быть, люди эти были здесь уже несколько часов. Едва увидев телохранителей, они бросились на председателя, словно стая бешеных псов. Полицейские растянулась цепью; они пустили в ход дубинки, чтобы отогнать толпу. Но толку оказалось мало. Перекошенные лица продолжали маячить над плечами полицейских.
Было решено: сначала произнесут речи Варшавский и Якобсон, а он подождет в тени помоста, чтобы по возможности облегчить боль от жестоких слов, которые он вынужден сказать людям. Когда же пора было подниматься на подготовленную помощниками импровизированную трибуну, оказалось, что нет ни тени, ни помоста — только простой стул на шатком столе. Ему пришлось стоять на этой ненадежной опоре, пока отвратительная черная масса глумливо таращилась на него из тенистой части двора. Он ощутил страх перед этим волнующимся темным телом, страх, подобного которому раньше не знал. Именно это — он понял сейчас — должны были чувствовать пророки, выходя к своему народу; Иезекииль в осажденном Иерусалиме, «городе кровей», говорил: надо очистить город от всякого зла и всякой скверны; пусть будут помечены те, кто не держится истинной веры.
Варшавский говорил так:
Он часто представлял себе, как беседует с мертвыми. Только избежавшие заключения в гетто могли бы сказать, правильно или неправильно он действовал, выслав тех, кому все равно было не выжить.
В те черные дни, когда немцы начинали депортации, он велел закладывать коляску и отправлялся в Марысин на кладбище.
В январе-феврале над окружавшей Лодзь равниной, над бескрайними картофельными и свекольными полями целыми днями висел бледный сырой туман. Но снег наконец растаял, наступила весна, и солнце низко встало над горизонтом, заливая пейзаж бронзой. Каждая деталь четко проступала против света: полоски деревьев на фоне коричнево-охряных полей, то тут, то там — яркие фиолетовые брызги пруда или бороздка ручья, скрытого за волнообразными изгибами равнины.
В такие дни он горбился и застывал, не шевелясь, под капюшоном коляски, позади Купера, чья спина образовывала такую же дугу, как лежавший у него на коленях кнут.
По другую сторону ограждения стоял неподвижно или неутомимо ходил вокруг своей будки немец- часовой в зелено-бурой форме. Иногда над полями и лугами дул сильный ветер. Ветер приносил с собой песок и мелкие комки земли, а в поля уносил бумажный мусор, перебрасывая его через ограждение и стены; вместе с запахом дыма от земли ветер доносил кислый запах сульфита с фабрик Лицманштадта, гомон домашней птицы и мычание скота с польских дворов. Тогда становилось очевидно, насколько неразумно выстроены ограждения. Часовой бессильно сопротивлялся неутихающему ветру, а плащ-палатка только хлопала его по рукам и ногам, смысла в ней было не много.
Но председатель сидел спокойно и неподвижно, пока песок и земля взвихривались вокруг него. Если все, что он видел и слышал, и задевало его, он этого не показывал.
Человека, работавшего могильщиком у Барука Прашкера, звали Юзеф Фельдман. Семь дней в неделю, даже в шаббат, ибо таков был приказ властей, он рыл могилы. Могилы были небольшие: семьдесят сантиметров в глубину и полметра в ширину. Достаточно глубокие, чтобы там поместилось тело. Труд был тяжелый — рыть приходилось по две-три тысячи могил в год, и почти всегда в лицо дул ветер и летели комья земли.
Зимой копать не получалось. Зимние могилы надо было готовить в летнюю пору, поэтому Фельдман и другие могильщики работали не жалея сил. Зимой он возвращался в свою «контору» и отдыхал.
До войны у Фельдмана было садово-огородное хозяйство в Марысине. В двух теплицах он выращивал