главный цикл, но через некоторое время отрекается от него и решительно его осуждает. Несмотря на незавершенность, этот цикл вошел в литературу как самое значительное произведение такого рода. «Я считаю, — писал Ярослав Ивашкевич в 1961 году в предисловии к „Прощанию с Марией“, — что никто, кроме Боровского, не смог так глубоко проникнуть в сущность процесса, позорящего человечество, никто не сумел так точно описать методы и последствия растления человеческих душ. Никто — это не значит никто у нас. Мне кажется, что рассказам Боровского нет ничего подобного в мировой литературе. Это высшее достижение в этом жанре». Эту оценку подтверждает растущий во всем мире интерес к творчеству Боровского.

В 1949 году, после более чем трехлетнего перерыва, Боровский вернулся в Германию. Он занял должность референта по вопросам культуры в Польском информационном пресс-бюро в Восточном Берлине в самый разгар «холодной войны». Он считал своим долгом участвовать в перевоспитании народа- виновника, которое, по его мнению, было возможно лишь на путях социализма. С энтузиазмом взялся он за налаживание культурной жизни в только что образованной ГДР, и о нем сохранились самые лучшие воспоминания в кругу прогрессивных немецких писателей. Оттуда он возвращается ярым сторонником социалистического реализма. В последний год жизни Боровский всецело отдается лихорадочной политической деятельности и воинствующей публицистике (в основном на страницах еженедельника «Нова культура»), которая, не разбирала средств и аргументов и была в плену догматизма того сложного времени. Собственное творчество отходит на задний план: некоторые из его тогдашних произведений вопреки провозглашаемым им самим принципам сохраняют прежний размах («Концерт в Герценбурге», «День плантатора»), в других же он пытается по-своему, не схематически, отобразить новую проблематику («Заботы пани Дороты»). Внезапное самоубийство писателя 2 июля 1951 года явилось полной неожиданностью для всех и до сих пор осталось неразгаданной тайной. В одном из мюнхенских стихотворений Боровский писал:

Мир — лабиринт перепутанных линий, линий, плетущих чудовищный узел… («Лабиринт», перевод В. Британишского)

В лабиринте каменного мира, из которого писатель столько раз и так гениально выбирался, он на сей раз не сумел найти выхода.

Тадеуш Боровский принадлежал к тем редким, исключительным писателям, для которых жизнь и творчество представляют единое целое. Благодаря этому он достиг столь многого. Но платил всегда по высшей ставке. Он кровью писал свои произведения, не отгораживаясь от общей судьбы, и в своих сочинениях сокрушал все перегородки между личностью и обществом, требуя от себя и от каждого ответственности за другого человека, за его поступки, за общий миропорядок. Может быть, потому эти страницы уже далекого прошлого все еще живы, по-прежнему волнуют и тревожат…

Тадеуш Древновский

Прощание с Марией

Перевод Е. Гессен

I

За столом, за телефоном, за стопкой канцелярских книг — окно и дверь. В двери два зеркальных стекла, отливающих ночной чернотой. За окном небо, затянутое набухшими тучами, которые ветер гонит вниз, к северу, за стены сгоревшего дома.

Сгоревший дом чернеет на другой стороне улицы, напротив калитки, за защитной решеткой, увенчанной серебристой колючей проволокой, по которой, как звук по струне, скользит фиолетовый отблеск мерцающего уличного фонаря. На фоне хмурого неба, справа от дома, окутанное молочными клубами паровозного дыма, высится безлистное дерево, неподвижное, несмотря на ветер. Груженые товарные вагоны минуют его и с грохотом мчатся на фронт.

Мария подняла голову, оторвавшись от книги. Полоса тени лежала на ее лбу и глазах, сползала по щекам, как прозрачная шаль. Она положила руки на лампочку-грибок, стоявшую среди пустых бутылок, тарелок с недоеденным салатом, пузатых ярко-красных рюмок на синих подставках. Резкий свет, преломляясь на краях предметов, впитывался, словно в ковер, в сизый дым, застилавший комнату, отражался в хрупких ломких гранях стекла и мерцал внутри рюмок, как золотой лист на ветру, — и вдруг вспыхнул в ее ладонях, которые розовым куполом плотно сомкнулись над ним. Лишь едва заметно пульсировали ярко розовые полоски между пальцами. Комнатка наполнилась уютным сумраком, стеклась к ладоням, уменьшилась до размеров раковины.

— Смотри, нет границы между светом и тенью, — шепнула Мария. — Тень, как прилив, подползает к ногам, окутывает нас, сужает мир: в нем только ты да я.

Я наклонился к ее губам, к маленьким трещинкам, спрятанным в уголках рта.

— Ты пульсируешь поэзией, словно дерево соком, — сказал я шутливо, отмахиваясь головой от назойливого пьяного шума. — Берегись, как бы жизнь тебя хорошенько не стукнула.

Мария приоткрыла губы. Между зубов легонько дрожал темный кончик языка: она улыбнулась. Затем крепче сжала пальцы вокруг грибка, и блеск, таившийся на дне ее зрачков, потускнел и погас.

— Поэзия! Мне это так же недоступно, как слышать форму или осязать звук. — Мария задумчиво откинулась на спинку кушетки. В полутени красный, облегающий свитер набрал пурпурной сочности, а на складках в скользящем свете пушисто вспыхивал кармином. — Но только поэзия способна верно отобразить человека. Я имею в виду: человека во всей полноте.

Я щелкнул пальцами по стеклу рюмки, она отозвалась робким коротким звоном.

— Не знаю, Мария. — Я с сомнением пожал плечами. — По-моему, мерой поэзии, а быть может и религии тоже, является рожденная ими любовь человека к человеку. Это самый объективный критерий.

— Любовь, конечно, любовь! — жмурясь, сказала Мария.

За окном, за сгоревшим домом, по широкой, разделенной сквером улице, с грохотом проносились трамваи. Электрические вспышки озаряли фиолетовую темноту неба, словно синие сполохи магнезии, они пробивали мрак, заливали лунным светом дом, улицу и ворота, коснувшись черных оконных стекол, стекали по ним и бесшумно гасли. Вслед за ними гасло и высокое, тонкое пение трамвайных рельсов.

За дверью, в соседней комнате, снова завели патефон. Сдавленная, словно исполняемая на гребенке, мелодия терялась в назойливом шарканье ног и в гортанном смехе девушек.

— Вот видишь, Мария, кроме нас существует еще и другой мир, — засмеялся я, поднимаясь с кушетки. — Так-то. Если б можно было понимать весь мир, видеть весь мир, как понимаешь свои мысли, ощущаешь свой голод, как видишь окно, ворота за окном и тучи над воротами, если б можно было видеть все одновременно в законченном виде, тогда, — сказал я задумчиво, обойдя кушетку и встав у горячей печки, между Марией, майоликовыми плитками и мешком картошки, заготовленной на зиму, — тогда любовь была бы не только мерой всех вещей, но и их конечной инстанцией. Увы, мы обречены на экспериментирование, на одинокие, обманчивые переживания. Какая же это неполная, какая ложная мера вещей!

Дверь, ведущая в комнатку с патефоном, открылась. Пошатываясь в такт музыке, вошел Томаш под руку с женой. Ее округлившийся, как у беременных, но не растущий более живот вызывал неизменное любопытство друзей. Томаш подошел к столу и наклонился над ним, покачивая своей лобастой, круглой, массивной, как у быка, башкой.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату