швейцарское с виноградников Гамэй, главным образом в качестве предисловия к темно-коричневому, с ароматом фиалок, превосходному «Бароло» из Бра. Выгода от такого меню в том, что его можно без труда приготовить на обычной четырехконфорочной плите.
В Мюнхене неплохо поесть можно в «Аквитании» на Амалиен-штрассе.
Антикулинарная книга, сочиненная с пресловутой либертинской апатией, разрушающая все рецепты гастрономического языка, расползающаяся, как плесень, по чуждой материи и превращающая ее в себя… Линия, которую можно было бы провести от «120 дней Содома» [101] через «Голый завтрак»[102] и «Радугу гравитации»[103] к этой книге, – была бы линией нарастающего регресса. Из де Сада эта книга взяла бы кричащую телесность, из Берроуза – искусство протоплазмы, из Пинчона – постепенное превращение организованной материи в хаос… Я мог бы поместиться как раз где-то между Берроузом и Пинчоном. Если б только у меня хватило сил написать такую книгу!
Сидя в «Цолле» (это в Брегенце) над тушеным лесным голубем, я задумался, с чего это я вдруг выбрал в меню именно его, внезапно его там обнаружив, – ведь все способное летать занимает далеко не первые места в моем кулинарном хит-параде. Поедая эту птицу, я внезапно пришел к догадке: тушеный голубь – это нечто напомнившее о сказочной стране, где молочные реки в кисельных берегах, где тушеные голуби сами летят в рот и где бегают свиньи, таскающие на себе для удобства едоков вилки и ножи. Позже посмотрел у братьев Гримм, чтобы проверить, правильна ли догадка, однако ничего подобного не нашел, хотя сказка про волшебную страну с молочными реками и кисельными берегами там и вправду была, но в ней речь шла вовсе не о еде, там попросту громоздились небылицы про волшебный мир, где всё не как у нас.
Но в детстве я любил читать не братьев Гримм, а Людвига Бехштейна, [104] – именно там я нашел искомое, и в избытке. Правда, там в рот летели не только тушеные голуби, а гуси, индюки, каплуны, жаворонки и дрозды, поджаривавшиеся прямо в полете. Я подумал, что ассоциация с голубями, быть может, возникла из-за виньеток работы Людвига Рихтера, изображавших склонившихся над жареными поросятами гуляк, разинувших рты, куда вереницей летят разнообразные птицы. Но среди этих птиц голубя я не идентифицировал. К тому же в бехштейновском варианте сказки присутствует столько разной еды, что как-то выделить из нее, заметить в особенности тушеных голубей навряд ли было возможно.
Потом я посмотрел у Бюхмана, специалиста по аттической трагедии V века до нашей эры. У Бюхмана встречается этот сюжет, рядом с Афинеями и Ферекратами фигурируют жареные дрозды, однако из такого источника я точно не мог почерпнуть ассоциаций. Господи, ну почему же я заказал голубя?
На обед ячменный суп и хафелоаб,[105] на ужин сарсуэла[106] и мидии: вот оно, лукавство гурмана в среду Великого поста.
Уикенд в Вене: гусь в белом вине был едва теплым, гарнир и вовсе остыл; потому я решил проверить на практике, насколько соответствует действительности слух о том, что если в Вене к обеду заказать просто красное вино, то оно непременно окажется вполне пригодным для питья и даже хорошим. В нашем случае, увы, это оказалось не так, и заплатили мы за это вдвое.
Дерзкая сцена обжорства из «Синдбада» Золтана Хусарика[107] – едва ли не единственная яркая сцена в монотонной, наполненной вялыми красивостями, скучной во всем прочем картине: Синдбад сидит в харчевне и, обедая, разговаривает с официантом, бывшим первым мужем его второй жены. Синдбад говорит о еде, официант – о жене. Крупным планом дается, как Синдбад приправляет суп, поедает его, вытаскивает из него мозговую кость, – и тут все становится необыкновенно выпукло, натуралистично до отвращения, больше и ярче, чем я когда-либо и где-либо видел, в жизни ли, в кино ли. Синдбад завертывает ее в салфетку и быстро, резко ударяет раз за разом о тарелку и выбивает на тарелку затупленный конусик – мозг. Синдбад разминает его на тарелке, посыпает перцем и поедает, после поедает фазана, а потом требует подать говядину по-венски. Официант, не в силах это видеть, делает замечание, на что Синдбад, вспылив, заявляет, что ему никто не предписывал, что, где и когда есть, – и это, пожалуй, единственное его активное действие за весь фильм, наполненный мечтаниями и грезами. Крупным планом даны горячие золотистые блестки жира в супе, нежный, деликатный костный мозг и лоснящаяся фазанья грудка, – будто рекламный ролик, призывающий забросить все на свете, отдать все за толику несравненного костного мозга. Насчет этого фильма я ввязался у стойки в спор с шизофреником, убедившим меня в правильности диагноза бесконечным занудным монологом: дерьмо этот фильм, пустышка, настоящее дерьмо, ничего стоящего, дерьмо, дерьмо…
Когда мне хочется подтрунить над собой, я говорю, что я на самом деле не более чем винописатель. Сама суть вина описанию не поддается, она намного глубже и богаче описательных способностей. Воспринять и описать можно только нюансы, оттенки, букет. Конечно, и о них можно написать правдиво и хорошо, но это уже другой вопрос.
Прекрасно и обильно пообедал с М. и одним политиканом из Народной партии в «Отаре» в Хохенеме. К счастью, в еде консерваторы разбираются, – чего не скажешь о многом другом.
За стойкой «Черного кафе» в Вене я, воспламененный вином и некой рыжеволосой прелестницей, красочно описал приятелю В. свой «Гастрософский дневник», изобретая по ходу дела блестящие формулировки и неожиданно открывая все новые гениальные истины. Они показались мне столь гениальными, что я, учитывая обычную вследствие подобных воспламенений потерю памяти и не желая утратить ни единого своего перла, протрезвев, написал В. и попросил сообщить мне все запомнившиеся ему детали. Он ответил: «Дорогой Курт! Что касается нашего разговора за стойкой, то в нем я не усмотрел особой питательности для ума. Ты считаешь иначе? Вот тебе просимые детали. Задница – всего лишь вершина айсберга. С похмелья все дерьмо вокруг – твое собственное. Губы пристают к мясу. Язык без костей – трудно усваиваемая мировая проблема. Утро – это вынос мусора (если серьезно, мне кажется, вместо мусора там фигурировал Всадник Апокалипсиса). Начинай с сомнения, печали и забвения. Время зубов – полночь.
Пока (стойка, стойка, гляжу в тебя, и только…). В.».
По этому поводу мне подумалось: итогом дискуссии можно назвать психическую репрезентацию желудочно-кишечного тракта: «Задница – всего лишь вершина айсберга».
Нижеследующий диалог я воспроизвел по памяти. Это из одной документальной передачи о проверке качества австрийских продуктов.
– Да, в «буренвюрсте»[108] есть то-се, не очень подходящее по качеству… Головное мясо свиньи, например.
– И… да, конечно, это не очень хорошо… я имею в виду, что же здесь особенно плохого?
– Ну, это каждая хозяйка знает… морду, рыло, в общем, не так хорошо можно отчистить… слизь, да… слизь в рыле остается, это плохо…
– Если я вас только что правильно понял, свиные сопли остаются в колбасе, так?
– Ну… да, можно сказать и так.
В это же время в Австрии исчезли и нигде так и не объявились 96 тонн зараженной трихинами индийской буйволятины. Шеф службы контроля за качеством по этому поводу заявил, что, судя по всему, буйволятину попросту съели.
Стамбул. Лучше всего можно поесть в каком-нибудь из многочисленных маленьких ресторанчиков, где жарятся хорошо отбитые кёфте,[109] где в огромном котле варится ишкембе чорбасы[110]и выставлены плоские блюда, заваленные овощами. Кёфте – это, если сопоставить с ближайшим западным аналогом, по сути своей гамбургер, но превосходнейший; суп ишкембе состоит главным образом из требухи и уксуса, а что там еще есть – разобрать невозможно. Ко всем блюдам можно брать холодные бараньи мозги, завернутые в свежую зелень, как донер-кебаб в лепешку. Лучше всего мы поели в «Чичек Пасарджи», который, правда, не совсем соответствовал своему описанию в путеводителе, напечатанном в 1977 году, – но «Чичек» не раз с тех пор выгорал дотла; большие пожары – обыденная вещь в Стамбуле.
Прежде всего мы побродили по рынку и посмотрели, чем здешние места богаты: лангустами и палтусом,