защити меня! Ради твоей славы я иду на это дело, чтобы вернуть прежнее величие твоим храмам и алтарям, чтобы уничтожить чужеземную веру, которая дерзает соперничать с верой отцов и глумится над тобой и сонмом тебе подчиненных богов! Пошли мне удачу, дай мне силы, потому что я стою за правое дело и за тебя!»
Так взывая, а также повторяя слова установленных молитв, я скользнул в ворота. Дворцовый двор также был пуст. Я подошел к двери, через которую вводил меня во дворец Питарат. Она не была заперта. С сердцем, бьющимся, как молот, я вошел во дворец и быстро стал подниматься по узкой каменной лестнице, совершенно неосвещенной, спотыкаясь и натыкаясь на стену.
Я был уже на второй площадке, когда два человека вдруг бросились на меня. Один схватил меня за горло, другой за руки, и притом так стремительно, что я не успел взяться за оружие. Тотчас же луч тайного фонаря осветил мое лицо, а я в этом мерцающем свете узнал напавших на меня: то были Питарат и сириец.
Несколько мгновений мы все трое молчали, — я от ужаса и изумления, — потом старый моряк, со злым смехом, сказал мне:
— Вот, милый поэт, зачем тебе надо было узнать расположение дворцовых комнат! Вместо того чтобы написать оду, ты просто пришел воровать императорское серебро. Ну, ты скоро узнаешь, как оно дорого стоит.
При таком обвинении я весь затрепетал, как если бы кто-нибудь меня ударил по лицу.
— Лжешь, негодяй! — крикнул я, — я не могу быть вором.
Ожесточенным усилием я вырвался из рук хромого старика, хотя он был еще довольно силен, и отбросил к стене тщедушного сирийца. Но тот, ловко отскочив в сторону, свистнул особенным образом, и на помощь к моим врагам подбежало двое рослых алан. Эти сжали меня с такой силой, что их пальцы, как клещи, впились в мое тело, и я уже не мог шевельнуться.
Тогда, хихикая в свою очередь, сириец подкрался ко мне и принялся меня обыскивать, причем его холодные пальцы, словно ноги какого-то отвратительного гада, прикасались к самому моему телу. Нащупав на моей груди пугион, которым я так и не успел воспользоваться, сириец с торжествующим видом показал его товарищу:
— Будь свидетелем, что я это нашел у молодчика. Ну, милый Децим Юний, племянник сенатора, тебе подробно истолкуют, можно ли ходить ночью по дворцу с кинжалом за пазухой. Да напомнят, может быть, и то, годится ли защищать преступников, злоумышляющих на особу императора, когда их хотят уличить в преступлении. Теперь тебе все объяснят и покажут!
Пока сириец говорил и его отвратительное, грубо накрашенное лицо, которое иные женщины, вероятно, считали красивым, кривилось от злобных усмешек, я овладел своим порывом и, стиснув зубы, решил не говорить ли слова.
— Ну, что же, — продолжал глумиться сириец, — думаешь ты по-прежнему, как твой товарищ, что я гожусь только в канатные плясуны? Или способен я и на кое-что лучшее, например, выслеживать таких плясунов на дворцовых лестницах, как ты? Или, может быть, ты сюда попал по ошибке? думал, что здесь живет какая-нибудь красотка, которой нужен храбрый защитник?
Я продолжал молчать. Сириец, обшарив мою одежду и отобрав мой кошелек с деньгами, переменил голос и приказал стражам:
— Свяжите его и тащите в ту тюрьму, которую я указал. Да смотрите: вы своей жизнью отвечаете за него! Если вздумаете его выпустить, оба вы будете завтра же без головы!
Аланы достали ремни и скрутили меня так крепко, что руки и ноги у меня были словно перерезаны. Потом эти молчаливые исполнители приказаний, эти новые Кратос и Биа, поволокли меня вниз по лестнице, не заботясь о том, что мои связанные ноги не могли двигаться. На каком-то повороте я ударился головой о стену так сильно, что почти потерял сознание. Поэтому я плохо помню, что было далее. Меня свели, или, вернее, снесли в какое-то подземелье во дворце, отперли железную дверь и, как безжизненную связку товара, швырнули в черный мрак. Я упал на сырой каменный пол тюрьмы.
XII
Начались для меня тюремные дни.
Когда я пришел в себя и глаза мои освоились с темнотой, я увидел, что моя темница была обширным подземельем, со сводами, составлявшими, вероятно, подземную часть дворца. Окон в стенах не было, и только высоко над дверью было небольшое отверстие, забранное толстой решеткой, выходившее, вероятно, на полутемную лестницу, так как сквозь него проникал какой-то серый луч, едва нарушавший полный мрак. Стены были липкие, и по ним постоянно текли струйки влаги; по полу бегали сороконожки и ползали мокрицы; воздух был сырой и смрадный. Одним словом, было все то, на что обычно жалуются узники, хотя подземелье, как кажется, не было построено с тем, чтобы служить тюрьмой. Здесь не было обычных трех этажей, из которых в самый нижний заключенного спускают по веревке, — но мое положение от того не было легче.
В первый же день моего заключения пришли два тюремщика, не то саксоны, не то скотты по виду, развязали ремни, которыми были стянуты мои члены, сняли с меня мой плащ и мои галльские башмаки и заковали мне руки и ноги в оковы, цепью приковав меня за ногу к стене. Я был так слаб и так удручен свершившимся, что сначала не пытался сопротивляться, но когда германцы стали меня приковывать к стене, как низкого раба, я в негодовании закричал, что я — Римлянин и племянник сенатора и что никто не вправе так меня унижать. Вместо ответа тюремщики грубо закричали на меня на непонятном мне языке, а один из них не то толкнул, не то ударил меня, показывая, что я вполне в их власти. Поняв свою беспомощность, я более не произнес ни слова.
У стены, около того места, где меня приковали, лежала груда сырой и гнилой соломы; она должна была служить мне ложем, на котором я проводил все время, так как цепь не давала мне двигаться. Те же тюремщики приходили в тюрьму ежедневно и приносили мне обычное пропитание узников: половину твердого хлеба, порой покрытого плесенью, и глиняную кружку воды, пахнувшей ржавчиной. Кроме этих германцев, я не видел более никого, и ничего не знал о том, что совершается в мире. На все мои вопросы, просьбы и угрозы, тюремщики отвечали или молчанием, или грубым окликом: да, может быть, они и не понимали по-латыни.
Первые дни моего заключения я провел в глубоком унынии. Я испытывал жестокую боль во всем теле и особенно в голове; сознание мое было мутно, как у больного лихорадкой. Я почти не вставал с соломы, стараясь ее грязными клочьями защитить себя от сырости и холода. Есть тюремный хлеб я едва мог, и меня мучил злой голод. Жестоко я страдал и от унизительности своего положения, от того, что мои руки — в оковах, что я, как привратник или как корабельный гребец, прикован цепью, что варвары- германцы распоряжаются мною. Мне казалось, что смерть была бы легче такого унижения.
Одна мысль при этом не покидала меня: та, что я так бесцельно и так неразумно погубил свою молодую жизнь. Я вспоминал людный Рим и его шумные форумы, по которым так недавно гулял и я, вспоминал пышные пиры, на которых участвовал, с умными речами гостей, с приманками красивых плясуний и искусных флейтисток, вспоминал школу и мудрые поучения Энделехия, вспоминал друзей и круг семьи и высокий холм родной Лакторы. При сознании, что всего этого мне более не суждено увидеть никогда, отчаяние и ярость овладевали мною, и я то рыдал, не жалея слез, то бился о холодный пол, как рыба, брошенная на прибрежный песок. Дорого я заплатил, — так я восклицал, — за единый поцелуй продажной женщины, за единый миг, показавшийся мне когда-то вратами к последнему блаженству!
При воспоминании о Гесперии я временно выходил из своего оцепенения, становился на колени, потрясал закованными руками, грозил отсутствующей кулаком, кричал угрозы и проклятия. Она отдавала свое тело одним за деньги, другим за славу, третьим по прихоти минуты; она была возлюбленной консулов и мимов, поэтов и цирковых наездников; она унижалась до того, что делила ложе с рабами, которые приглянулись ей скуластым лицом или видной осанкой; она в течение целых месяцев держала у себя на содержании, как любовника, низкого негодяя и трусливого проходимца Юлиания, который не постыдился загрязнить память своей матери, чтобы выдать себя за сына императора! А меня, в уплату за одно сладкое