Суворов тронул было коня, но государь остановил его, поманил артельного, спросил ласково:
– А ну, скажи мне, старый, коли дал бы я тебе право взять в казне али под ссуду денег и дело начать, а с дела мне откуп платить, много б тебе стало легче жить?
– Этого нельзя, – убежденно ответил артельный.
– Отчего?
– От веку. Я ж не барин, я по приказу живу.
– Ну и коли все ж позволю?
Артельный улыбнулся кроткой, застенчивой улыбкой и ответил тихо:
– Да разве поверят, государь? Решат – шутишь.
– У тебя к чему лежит сердце? К тому, чтоб приказали тебе? Или чтоб сам свое дело ставил?
Артельный ответил:
– Ты хоть молодых не тревожь, государь! Они ж твое слово передадут другим, а их за это – на дыбу!
– Я это мое слово печатно изложу и повелю его с барабанным боем читать по площадям, – тихо, словно бы себе самому, ответил Петр и явственно увидел амстердамскую площадь, веселый, шумный рынок, чокелатные кавейни, пивные заведения, горожан в красивых нарядах и веселое торжище, где радостной игры было куда как более, чем шейлоковой битвы за гульден или ефимок; а за этим шумным многоцветьем вдруг увиделось лицо художника Гельдера, когда тот кончил последний сеанс и долго рассказывал про то, как умирал его учитель Рембрандт, ходивший по рядам в вонючем рубище, ожидая подаяния рыбаков после того, как кончался торг.
…Рембрандт виделся Петру отчего-то бритым наголо, с трясущейся левой рукой.
И всю жизнь с той поры мечтал Петр о том, кто был бы ему как отец, – пусть старый и бессильный, но все одно не страшно жить, коли можно ткнуться ему головою в мягкий живот и замереть, преклонив колена, ожидая того сладостного мига, когда рука его ляжет на голову и снимет страдания, примет в себя, исцелит и даст силу выстоять…
«Сир! События прошедшей недели столь драматичны, что эмоции могут лишь повредить беспристрастному исследованию того, что свершилось, и – соответственно – того, что, возможно, свершится.
Итак, еще девятого генваря я видел своими глазами, Как государь император, легко выпрыгнувши из своей повозки, бросил вожжи денщику и – одновременно – городскому полицмейстеру Антону Мануиловичу Давиеру, а засим в сопровождении адъютантов Александра Ивановича Румянцева и Франца (а ноне Никиты) Петровича Вильбоа, а также неотлучного при нем Суворова направился к домишку давнего слуги, любимого его денщика Василия Поспелова, прозываемого Мишкою, который гулял свадьбу с гундошницею Настасьей. (Поскольку в придворных кругах несколько раз произносилось слово «гундошница», я постарался выяснить, что это доподлинно означает. Как всегда в России, однозначного ответа получить не удалось. Можно считать, что «гундошница» – это «повариха», а можно перевесть и как «говорливая развлекалка барыни».) Помимо денщика и адъютанта встретить государя также был удостоен чести и сам слуга Мишка со своей невестой Настасьей; Мишку царь ласково потрепал по шее, а Настасье дал подарок; какой, сказать не могу, ибо подарок завернут был в материал, – судя по всему, шелковый, белого цвету.
Не дождавшись – как это было принято ранее – прибытия экипажа ея императорского величества, которую в последнее время сопровождает конный эскорт, государь соизволил войти в домишко денщикового слуги Михаилы, дав тем повод к началу праздника, который длился чуть не всю ночь, а назавтра – сказывают мне доверенные люди – государь пожаловал (без августейшей супруги) на рядины и крестины женившихся, был весел, пил много, но других, однако, неволить не изволил, что свидетельствовало о добром Петра расположении.
Последующие шесть дней прошли в Санкт-Петербурге спокойно, в работе. Мне стало известно, что государь дважды принял командора Беринга, вместе с ним рассматривал карты окраины Татаро-Сибири, что возле Америки; несколько раз встречался с учеными, приписанными к Навигацкой школе и Кунсткамере, а также с известным здесь профессором математики Леонтием Магницким; неоднократно заезжал в Кунсткамеру, беседовал с тамошней профессурой о необходимости привлечения к делу прусских и вюртембергских ученых-естествоиспытателей; посетил Навигацкую школу. Объявлен был официальный указ о предстоящей поездке государя в Ригу; в столице готовились к церемонии проводов, которые должны были состояться при выезде из города, как внезапно пронесся тревожный слух – Петр в постели, болен; шестнадцатого генваря, сказывают, стало совсем ему худо, однако назавтра полегчало, о чем стало мне известно от знакомых доктора Блументрооста, который не только итальянского профессора Аццарити пригласил во дворец на концилиум, но и выписал из Москвы для той же цели лекаря Бидлоо.
Однако же, несмотря на то что государю стало легче, во дворец – сразу же по началу хвори – кем-то был вызван опальный Меншиков, который более уж оттуда не выезжал, хотя двадцатого генваря профессор Аццарити дал понять посланнику Кампредону, что царь здоров и, видимо, вскорости вернется к своим каждодневным делам.
К двадцать второму генваря у государя прошла лихорадка.
Аццарити сообщил посланнику Де Вите, что опасность миновала полностью, но, несмотря на это, приближенные отчего-то устроили императору обряд причащения.
Быть может, именно в связи с этим актом, который вполне безразличен смертельно больному, но весьма страшен здоровому (или выздоравливающему), сей акт, как говорили, внес резкое изменение в настроение императора. Никому не известно, что случилось после обряда причащения святых тайн, но на следующий день государя – внезапно для всех – оперировали, извлекши, как говорят, два фунта урины. (Именно в этот день из дворца внезапно донеслись протяжные, страшные вопли, но лишь краткое время; засим наступила гробовая тишина.) По мнению лечащих врачей, во всяком случае большей части, такого рода операция совершенно не была необходимой.
…Поутру от имени государя было велено отпустить из острогов империи пять сотен каторжан; и затем было приказано молиться во всех церквах о скорейшем и полном выздоровлении монарха.
(Мне рассказывали, что в пору смертельной болезни Петра, когда он был еще молод, духовник предложил ему отпустить из острога десять воров. Царь отказал: