страшно и горько учиться убивать, мучительно видеть молодых людей, погибших раньше времени на полях битв, но мы должны научиться этому, — для того лишь, чтобы кровь никогда не проливалась более!»
Роумэн закрыл глаза, испугавшись, что заплачет. Он явственно увидел лицо композитора. Он ведь такой наивный, сидит дни напролет у рояля и сочиняет ту музыку, которую слышит в себе и которой восторгается мир, а с ним говорили как с мелким жуликом. С ним говорили больные люди. Или очень страшные мерзавцы. А скорее всего — и то, и другое. Кто сказал, что параноики не могут быть мерзавцами и при этом править страной?!
«Вот почему я не мог найти его, — понял Роумэн. — Они допрашивали его все эти месяцы, а он боялся встречаться с кем бы то ни было, чтобы не бросить тень на друзей».
Роумэн попросил бармена сварить ему двойной кофе, полез за сигаретами, закурил, тяжело затянулся, а потом — неожиданно для себя — бросил газету на пол и наступил на нее ногой, словно на какую-то гадину…
«Ну, Макайр, — сказал он себе, — ну, мерзавец, ты ведь из этой же банды, ты все знал заранее, ты сделал так, чтобы спасти открытых мной черных наци в Германии, и погубил из-за этого наших ребят, позволив взорвать их на мине, наци ведь не так страшны для тебя, как несчастный Эйслер или Брехт, к которому подбираются другие мерзавцы! Да что же это такое, боже милостивый?! Что происходит с моей страной?! Как остановить этот психоз, они ведь возрождают инквизицию. Это страшно, что они делают, я бы не мог в это поверить, не прочитай своими глазами, я бы полез с кулаками на каждого, кто посмел бы рассказать мне то, что я только что узнал!
Ох, как хочется выпить, — подумал Роумэн, — напиться хочется, завыть по-волчьи, задрав голову к луне, хочется кричать так, чтобы меня все услышали, собрались вокруг меня и решили бы, что я спятил, а я бы — когда соберется много людей — замолчал и рассказал бы им то, что обязан рассказать, и тогда все эти безумцы из антиамериканского комитета, большие знатоки поэзии, вздрогнули бы, они бы испугались, потому что правда, которую я теперь узнал, пострашнее их лжи…
Нельзя мне пить, — сказал он себе, — нельзя пить, когда ты
Он пошел на переговорный пункт и заказал Голливуд. До отправления самолета оставалось еще больше часа; к телефону подошел Грегори; голос какой-то фальшивый, чересчур спокойный и бодрый:
— С Крис все в порядке, ждем тебя, Пол, очень скучаем…
— Ты что, еще не читал?
Голос сломался, потух:
— Неужели в Европе уже перепечатали?! Ах, Пол, как я не хотел, чтобы ты узнал об этом там… Но еще не все потеряно, Элеонора Рузвельт требует, чтобы реакционеры с юга были убраны из комиссии, пусть туда пустят нормальных американских либералов… Ты слышишь меня, Пол?
— Да. Ты веришь, что их так легко оттуда убрать?
— Когда так ужасно, надо быть всем вместе. Пол, мы ждем тебя…
— Да, надо быть всем вместе… Только я сначала залечу в Вашингтон…
— Что-нибудь случилось?
— В том-то и дело, что ничего не случилось, старина… Все пошло прахом… Все, понимаешь? Дай мне Крис…
Он явственно увидел, как она выхватила трубку из рук Грегори. «Как это ужасно — говорить по телефону, зная, что каждая твоя интонация, не то что слово, записывается на медленно двигающуюся пленку диктофона, над которой склонились люди, вроде тех, что мучали Эйслера. Будь ты проклята, техника двадцатого века! Бедная моя конопушка, из одного ужаса попала в другой…»
— Милый, здравствуй, любовь моя!
— Здравствуй, — ответил он, подумав, что девочка забыла самое себя: «Ведь именно она учила меня, что нельзя открываться перед
— Милый, почему у тебя такой ужасный голос?!
— Немного простудился, конопушка… Это пройдет, как только я увижу тебя.
— Я буду молиться, чтобы самолет благополучно перелетел этот чертов океан.
— Обещаю тебе, что он перелетит.
— Если случилось что-то не так, не огорчайся уж очень-то, всегда надо уверенно думать о том, что задуманное рано или поздно сбудется, тогда непременно все случится так, как ты хочешь.
— Бросай математику, конопушка… — усмехнулся Роумэн. — Переходи в Армию спасения, там нужны талантливые лекторы. И платят хорошо.
— Ладно, я начну готовиться, только скорее прилетай…
— Ну его к черту, этот Вашингтон, — сказал вдруг Роумэн. — Я сейчас поменяю билет и возьму тот рейс, где не надо ждать в нью-йоркском аэропорту, и сразу же прилечу к вам…
— Ох, как это хорошо, милый, я так счастлива… Погоди, тебе что-то хочет сказать Элизабет…
— Целую тебя, конопушка.
— А как я тебя целую, милый, если б ты только знал!
Голос у Элизабет был какой-то сломанный, затаенный:
— Здравствуй, седой братик, рада тебя слышать…
— Здравствуй, девочка. Как дети?
— Орут, бьют посуду, играют с Крис в прятки с утра и до вечера. Свою докторскую она пишет по ночам… Слушай, милый, тут, оказывается, очень нужен Роберт Харрис и Мигель…
Роумэн не сразу понял:
— Что?!
— Спарк и Крис были против того, чтобы я это говорила тебе… Но я все же решила сказать…
«Это Штирлиц, — понял Роумэн. — Он звонил к ним. Что-то случилось, видимо, крайне важное. „Мигель“ — это Майкл Сэмэл. Харрис — понимаю, они давно знакомы, но отчего Майкл Сэмэл?!»
— Передай-ка трубку Крис, сестреночка…
— Я целую тебя, седой брат. У тебя замечательная жена, лучше не бывает.
— Пока терплю, — сказал Роумэн и ему сделалось стыдно этих своих слов, но он заставил себя сказать именно так, он-то уж никак не имеет права до конца открываться перед макайрами, хотя те все знают, не надо обольщаться, они знают все.
— Милый, ну и что? — голос Кристы был тревожный, какой-то звенящий.
— Все хорошо, конопушка. Все так, как надо. Жизнь — это драка, в ней надо уметь проигрывать…
— А ты что, прочитал и «Мэйл» тоже?
— Нет. Что там напечатано?