– Вообще-то, я не люблю, когда мной интересуется тайная полиция.
– А кто любит? Только все под ней живут... Ходят, влюбляются, планируют, плачут, ищут, мечтают, а все равно сверху тайная полиция... Как словно в душу постоянно глядит...
Штирлиц тихо сказал:
– А ты не позволяй! До тех пор, пока можно не позволять, – не рискуя при этом зазря потерять голову – не позволяй. А прижмет – бери топор и уходи в горы; к лесорубам они не подкрадываются... Если человек один на один с природой, нарубил красного дерева, сдал подрядчику, – он их не интересует... Их интересует общность, Эронимо... Когда слово и мысль одного могут, словно пожар, перекинуться на всех...
– Я им ничего не сказал, Максимо...
– Зря. Надо было ответить правду.
– Может, они только того и ждут, чтоб я ответил правду. С ними лучше всего молчать, как пень, не знаю да не помню...
– Кого еще вызывали?
– Не слыхал. Я не мог не сказать тебе, что было со мной.
– Спасибо, Эронимо... Я должен понять так, что тебе меня подменить – в этой ситуации – не с руки?
– Только не подумай чего плохого, Максимо... Я должен тебя спросить: сколько будут платить твои компаньоны-«гринго»?
– Правильный вопрос... Обычная людская глупость: неудобно прямо спросить о деньгах, решат, что, мол, шкура, только и думаю, что о монетах... Янки молодцы, с самого начала договариваются о цене... «Ах, как вульгарно, ах, все ценят монетой!» Все так, зато потом нет страданий, «почему мало запросил, зачем задешево отдал, надо было б больше просить»... Ну и проси! Чтоб потом не таить в душе обиду... А вы все как один гранды, деньги – суета, главное – душа и достоинство... Вот и живите без денег, на одно достоинство. – Штирлиц раздраженно допил кофе, снова закурил. – Мои компаньоны, конечно, захотят тебя обобрать. Это закон бизнеса. А у тебя на то зубы, чтобы кусаться... И руки, чтобы врезать по уху. И никогда не экономь в долларе, в песо: пойди к юристу, уплати ему столько, сколько он просит, но уясни себе все, абсолютно все – что могут компаньоны, а что нет. Пока не научишься пользоваться законами, будут прижимать к ногтю... Люди изобрели закон, чтобы защищаться без оружия, умом... Словом, получать будешь в три раза больше, чем тебе сейчас платит хозяин.
– Но ты говоришь так, Максимо, словно уходишь навсегда, – тихо заметил Эронимо.
– А если и так? – спросил Штирлиц. – Тогда что? Даже если ты скажешь об этом в тайной полиции, они тебе уплатят десять песо, не деньги...
– Хорошо, я уйду с этого места, брошу хижину, а меня через десять дней турнут твои компаньоны-«гринго». Тогда как? Такое может быть?
Штирлиц устало вздохнул:
– Может. Но если мы с тобой заключим договор хотя бы на полгода, то ты за эти полгода заработаешь столько, сколько здесь, – Штирлиц обвел глазами его маленькую деревянную хижину, – за два... У тебя отложится резерв... Не суй деньги в металлический ящик... Вкладывай в дело... Купи право на постройку своего подъемника... Не надейся, что тебя прокормит нынешний хозяин или муниципалитет... Думай о себе сам. То, что тебя турнут с моего места, – шанс из ста, но я не имею права лгать тебе хоть в малости... Если ты хорошо обслужишь «гринго», если они будут нахваливать тебя, когда вернутся в Штаты после склонов Барилоче, моим компаньонам нет смысла отказываться от твоих услуг... Их инструктор приедет с женой, значит, фирме надо платить ему за квартиру, это раз... Он должен знать испанский, это два... А сколько таких горнолыжников, кто живет в Штатах, говорит по-испански и хочет уехать на край света?
– Я тебе крепко помогу, если соглашусь с твоим предложением, Максимо?
– Да.
– Тогда делай все, как надо, я подменю тебя, езжай спокойно.
В отеле «Интерлакен» дым стоял коромыслом; загоревшие за четыре дня туристы из Чикаго и Далласа веселились вовсю; Штирлица встретили восторженными возгласами, усадили за свой стол, – сдвинули из трех, гулять так гулять, – сразу же налили виски и предложили выпить за этот благословенный уголок, нет ничего подобного в мире, за здешних обитателей, таких достойных и красивых, индейская кровь далеких предков, поэтика испанских конкистадоров и последних европейских переселенцев. Штирлиц согласился, молча осушил свой стакан, выбросив предварительно лед в хрустальную пепельницу, и предупредил гостей с севера, что завтра разбудит рыбаков в пять утра.
– Автобус особой конструкции, – заметил Штирлиц, – начала века, так что комфорта не обещаю, и дорога далека от уровня американских автострад, советую как следует выспаться и особенно не перебирать.
– Че, но это же прекрасно! – воскликнул один из шести рыбаков, взлохмаченный, краснолицый, восторженный аптекарь из Далласа. – Мы приехали не за комфортом, а за экзотикой!
– Кто вас успел научить этому аргентинскому «че»? – поинтересовался Штирлиц.
– Здесь так говорят все! Имеющий уши да услышит!
– К инструктору надо обращаться «маэстро», – сказал Штирлиц.
Аптекарь расхохотался:
– Но ведь «маэстро» играет в ресторане на скрипке!
– Это у вас в городе он играет на скрипке. А здесь слово «маэстро» означает «учитель». Приедете в следующий раз, обращайтесь к тренеру именно так, как я вам сказал.
– А почему на юге нашего континента, – спросила пожилая женщина в легком свитере, который подчеркивал ее – до сих пор еще – привлекательную фигуру, – так трепетно относятся к слову? Какая разница: «че», «маэстро»? И то, и другое красиво...
– Народы, которые выросли из рабства, – устало ответил Штирлиц, – относятся к слову религиозно, потому что начинали не с чистого листа, как в Штатах, а на обломках царств, где человек был лишен элементарных прав – в первую очередь на слово. Они еще до сих пор не выкарабкались из-под обломков абсолютизма. У них своды законов составлены так, что одна статья может опровергнуть другую... Постановления двухсотлетней давности не отменены, – боятся резких поворотов и поэтому постепенно погружаются в трясину... Чтобы начинать новое, надо открыто отринуть старое... А этого боятся... Поэтому такая прилежность традициям, а именно традиция предписывает форму обращения к каждому в соответствии с титулом и рангом.
– Что-то в ваших словах есть радикальное, – заметил далласский аптекарь. – Не знаю что, но я ощущаю это кожей.
– У вас хорошая кожа, – заметил Штирлиц и поднялся. – В пять бужу, до утра!
Он вышел из гомона, из жаркой, дружеской духоты бара на улицу; небо было близким и звездным; новолуние; ну, загадывай желание, сказал себе Штирлиц, обязательно сбудется. Я загадал его, ответил он себе, я загадал в ту минуту, когда увидел то страшное фото; я отплачу им за тебя, ящерка, я отомщу им так, что это запомнится надолго, зелененькая... Человек рожден для того, чтобы увидеть прекрасное и быть счастливым, ведь его пускают в этот мир ненадолго, на какой-то миг, все быстролетно, а ему приходится воевать, становясь жестоким животным, только во имя того, чтобы осуществить заложенную в нем с рождения мечту о красивом и добром. Неужели в этом и есть диалектика: лишь становясь жестоким и холодным, ты можешь удержать то прекрасное, что есть окрест тебя?!
В час ночи, когда ни одного огонька в городе уже не было, засыпают здесь рано, Штирлиц, не включая света, оделся, натянул черный свитер с высоким воротником, чтобы прикрыть бороду; этот мальчик из банка прав, я поседел за пять дней, я стал седеть, как только прочитал ту газету о ящерке, седой, как лунь; плохо, когда ночью что-то выделяется на лице; краситься смешно; просто, когда начну дело, укрою нижнюю часть лица темным воротом, седина останется только у висков и на щеках, пусть, такое запоминают как неопрятность, старик не побрился, никто не воспримет камуфляж как желание скрыть седую бороду.
Из дома (он снимал мансарду на улице Эльфляйн) Штирлиц выскользнул тенью; подобрал такое жилье, чтобы из парадного было два выхода – во двор и на тротуар; перемахнул через небольшой заборчик