там, где злодеяние прикрыто пурпурной мантией.
Лорд снова кивнул, на этот раз машинально. Ибо внутренне он оцепенел, пораженный стихийной силой, взывавшей к нему из груди этого человека, силой, оправдывавшей пафос, который сначала показался Стэнхопу неприятным и настроил его иронически. Он понял, что бессмысленно бороться с этой волею, возвещавшей о себе, как гроза, и если ему в свое время было предназначено не столько вступить, сколько соскользнуть в лабиринт темных свершений, то сейчас он чувствовал себя там беспомощным и растерянным, и вдруг ему стало чрезвычайно важно из хаоса своей души спасти хотя бы видимость чести и добродетели. Стэнхоп наклонился к президенту и мягко сказал:
– А разве права, которые вы собираетесь у них отнять, стоят страданий того, кому бы их возвратите?
– Да. Даже если они принесут ему гибель!
– А если он погибнет, а вы не достигнете цели?
– Тогда из его могилы прорастет искупление.
– Я призываю вас к осторожности, ваше превосходительство, во имя вас самих, – прошептал Стэнхоп, и взгляд его от окна неторопливо скользнул к двери.
Фейербах удивился. Что-то предательское было в словах лорда, предательское в каком-то определенном смысле. Но его синие глаза сияли, прозрачные, как сапфиры, и женственная печаль овевала склоненную голову. Президент ощутил непостижимое влечение к этому человеку, и в голосе его невольно прозвучали мягкие, почти нежные нотки, когда он сказал:
– И вы? Вы тоже говорите об осторожности? Мои слова кажутся вам смелыми, они такие и есть. Я по горло сыт службой на корабле, который ослепленная команда ведет к позорной гибели. Но я легко могу себе представить, что гражданину свободной Англии непонятно, что человек, подобный мне, должен поступиться спокойствием и обеспеченностью своего существования для того, чтобы заставить государственную совесть прислушаться к элементарнейшим общественным требованиям. Призывать меня к осторожности, милорд, право же, не стоит. Я готов прокричать это на ухо любому доносчику. Я ничего не боюсь, ибо ни на что не надеюсь.
Стэнхоп несколько секунд молчал, прежде чем сказать:
– Мои зловещие предостережения покажутся вам менее странными, если я признаюсь, что посвящен в обстоятельства, на которые вы намекаете. Я не орудие в руках случая. И приблизился к найденышу не без внешних побуждений. Женщина, несчастнейшая из женщин, избрала меня своим посланцем.
Президент вскочил, словно молния ударила в комнату.
– Господин граф! – вне себя вскричал он. – Так вы знаете…
– Да, – невозмутимо отвечал Стэнхоп. Некоторое время он с мрачным видом смотрел, как задрожали руки президента, схватившегося за спинку стула, как пошло складками его крупное лицо, и, наконец, монотонным голосом, со скорбной и умиленной улыбкой на устах, продолжал: – Вы спросите меня, к чему эти окольные пути, чего я хочу от мальчика? Что ж, я отвечу: я хочу увезти его в надежное место, в другую страну, хочу его укрыть от ружейного ствола, всегда на него направленного. Можно ли выразиться яснее? Вам угодно что-нибудь узнать? Ваше превосходительство, мне ведомы вещи, от которых кровь стынет у меня в жилах; даже ночью, когда я просыпаюсь и прежде чем снова заснуть, я думаю о них, как думают о чем-то, привидевшемся в бреду. Позвольте мне не вдаваться в подробности. Уважение к известным обстоятельствам связывает меня больше, чем клятва. Ведь вы, господин президент, каким-то загадочным для меня образом тоже заглянули в эту бездну позора, убийства, отчаяния, так позвольте же мне сказать вам, что я, часто смотревший в лицо королям и властителям мира, не видел лица, подобного лицу этой женщины, на которое наложили столь сильный отпечаток высокий дух, высокое происхождение и безмерное горе. Я стал ее рабом с той самой минуты, когда ее трагический образ отяготил мою душу. Мечта моей жизни, служа ей, умягчить раны, которые ей нанесла судьба. Не буду говорить о том, как мне открылась боль измученной и уже отлетающей души, как медленно, раз за разом, мне уяснялось, какую паутину страданий десятилетиями плели вокруг этого несчастного и беззащитного создания. Голова Медузы не вызывает большего содрогания. Довольно и того, что я должен был подавлять в себе свою истинную природу, притворяться слепым и ничего не понимающим, должен был лгать, льстить, пускаться на хитрости, надевать личину, выдавать себя не за того, кем я был. Гнев снедал меня, и я задавался вопросом: как жить дальше, зная то, что я знал? Но в том-то все и дело: человек продолжает жить. Ест, пьет, спит, ходит к своему портному, ездит на прогулки, стрижется у цирюльника, и день наслаивается на день, словно ничего не случилось. Точно так же и те, о которых мы думаем, что угрызения совести истребляют их душу, останавливают ток их крови, – едят, пьют, спят, смеются, развлекаются, а преступления, ими совершенные, стекают с них, как вода с крыши.
– Да, да, вы правы! – взволнованно вскричал Фейербах. Он несколько раз стремительно прошелся по комнате, остановился напротив Стэнхопа и строго спросил:
– А эта женщина все знает? Знает о нем? Что именно знает? Чего она ждет, на что надеется?
– По личным впечатлениям я ничего об этом сказать не могу, – отвечал лорд все тем же печальным и слабым голосом. – Недавно, в салоне графини Бодмер, я слышал, что она разрыдалась, когда кто-то упомянул имя Каспара Хаузера. Возможно, это правда, а возможно, и нет. И напротив, мне известен другой случай, почти уже сверхчувственного характера. Года два назад княгиня, совсем одна, молилась в дворцовой часовне. Вставая с колен, она вдруг увидела над алтарем бесконечно скорбный лик прекрасного юноши. Тихонько произнесла она имя своего сына, – Стефаном звали ее первенца, – и упала без чувств. Позднее она рассказала о своем видении одной доверенной придворной даме; та видела Каспара в Нюрнберге и была потрясена сходством между прекрасным юношей и найденышем. Но самое удивительное, что сын явился ей в часовне в тот самый день и час, когда произошло покушение в доме Даумера. Видно, значит, существует таинственное взаимное притяжение. И еще это значит, что медлительность чревата опасностью, что нельзя понапрасну растрачивать время, упуская благоприятную возможность. Только крайность вынуждает меня сказать это вам. Может случиться, что мешкотность приведет нас на скамью подсудимых, где раскаяние уже ничего не загладит.
Лорд поднялся и подошел к окну. Веки у него покраснели, взгляд помутнел. Кого он предавал, кого морочил? Своих работодателей? Юношу, которого привязал к себе? Президента? Себя самого? Он не знал. Он был потрясен собственными словами, ибо они казались ему правдой. Как ни странно, а все казалось ему правдой, даже то, что он спасает Каспара. Он любил себя в эти минуты, нежно любил свое сердце. Темная пелена забвения обволокла его, а усталость и негодование, которые он выставлял напоказ, принадлежали только той безличной схеме, что сидела на его месте, говорила и действовала за него. Он стер двадцать лет с грифельной доски своей памяти и стоял отмытый добела видением добра и сострадания.
Фейербах снова уселся за письменный стол. Подперев голову рукою, он в задумчивости смотрел прямо перед собой.
– Мы слуги своих поступков, милорд, – начал он после долгого молчания, и его голос, обычно то гремящий, то крикливый, прозвучал мягко и торжественно. – Страшиться плохого конца – значило бы отказываться от битвы, еще не приступив к ней. Откровенность за откровенность, господин граф! Подумайте о том, что я защищаю, по сути, безнадежное дело. Мне был предначертан иной путь, так, по крайней мере, я думал, не прозябание в этом городишке. Я оказал услуги моему королю, он высоко оценил их, и они, возможно, способствовали тому, что к его имени прибавилось гордое прозвание «справедливый». Я хотел сделать больше: возвысить его народ, сделать его корону символом человечности. Из этого ничего не вышло. Меня отвергли. Наградив, разумеется, но так, как награждают слугу.
Он перевел дыханье, потер подбородок, заскрежетал зубами и продолжал:
– С ранней юности я посвятил себя закону, я презирал его букву, дабы облагородить его смысл. Человек для меня был важнее параграфа. Прежде всего я стремился вывести правило, разделяющее побуждение и ответственность. Я изучал порок, как ботаник изучает растение. Преступник стал объектом моей заботы, я тщился вникнуть в его больную душу и уяснить себе, что из его греха следует отнести за счет заблуждений государства и общества. Я пошел в учение к мастерам права, к великим апостолам гуманизма, стремясь оборвать нити, связующие нас с эпохой варварства, и проторить пути в будущее. Доказывать, что это так, не приходится. Свидетельство тому мои писания, мои книги и установления, все мое прошлое – иными словами, дни неустанного труда, ночи, отданные работе. Я не жил для себя, едва ли жил для своей семьи, не знал радостей приятельства, дружбы, любви. Из милостей, мною заслуженных, я не извлекал выгоды,