тайна почуялась в этой общей, проникающей все жизни. Звуки колоколов, дрожа, плыли в даль, — и тихое, просторное небо наклонялось к ним и ласково принимало в себя, и даль тянулась им навстречу, и в чаще бора что-то прислушивалось и пряталось в зеленую тьму. Люди смеялись и пошло острили, но на их лицах тоже лежал отсвет этой одухотворившейся общей жизни.
Играть кончили. Мы сидели на террасе за самоваром, разговаривали, смеялись. И я болтал и смеялся, а в душе было прежнее необычное ощущение, что все кругом живо, и что передо мною начинает раскрываться большая, радостная тайна этой всеединой жизни.
Пора было идти. Я простился, переехал на пароме Оку и вышел на большую дорогу. Широкая и прямая, заросшая муравкою, она тянулась меж старых ив и, казалось, вела куда-то бесконечно далеко. Был конец августа, жнивья стояли голые; густая сероватая дымка затягивала даль. С запада дул сильный, сухой, удивительно-теплый ветер; он рвался к телу и мягко охватывал его, хотелось сбросить одежды, всем телом отдаться этим мягким, теплым ласкам. И теперь вокруг еще яснее чувствовалась эта близкая, всеобщая и необычная своею одухотворенностью жизнь. Ивы грустно бросали ветру свои желтые листья, полынь на межах билась и дрожала, охваченная смутным предчувствием, глупые сухие былинки на краю дороги весело и шаловливо изгибались. А ветер в безумной тоске припадал к ним и целовал, целовал без конца. Чувствовалось прощание надолго. Это лето прощалось со всем, что оно родило и вырастило, с чем сжилось, и на что надвигалась убивающая зима.
В рассказе это было бы, может быть, недурным «поэтическим образом». Но я не мог теперь принять этого, как образ. Мною так несомненно ясно ощущалось живое, действительное чувство в безумных ласках ветра, так ясно ощущалась живая жизнь в окружавшей природе, — совсем, как тогда, когда вечер всею своею глубокою тишиною вдруг откликнулся на то великое, о чем важно и сосредоточенно зазвонил колокол. И опять за всем, что жило вокруг, смутно чувствовалась какая-то другая жизнь, — непостижимо- огромная, таинственная и единая; из неё исходило все, и все ею объединялось, и перед нею смущенно отступало сознание, потому что она была совершенно чужда всем его меркам.
Все жило вокруг. Но что было мучительно, — этой ключом забившей отовсюду жизни я не мог серьезно принять ни умом, ни чувством. А между тем что-то в глубине души страстно тянулось к ней и принимало ее жадно, всю целиком. И стремление это росло из глубины, вздымалось, как дым из расщелины скалы; оно пьянило и властно охватывало душу… Да почему я должен принимать то, что мне предписывает ум? Пусть он бунтует, пусть разъедает все; его трезвая правда — это лживая правда белого дня; есть высшая правда, которою жива вечно-обманывающая и вечно-чарующая ночь. Ум холодно говорит: «нет живой целости и общности всего, все раздельно и самостоятельно; только мертвая, слепая энергия переливается в бесконечных пространствах и творит разнообразные формы жизни. Живое же единство мира — лишь в твоей голове, оно — лишь отвлечение и комбинирование полученных ощущений»… И завеса запахивается, мир обесцвечивается и распадается на миллионы отдельного; тускнеют люди и природа.
Но почему же так неудержимо рвется к этому единству душа? Почему хочется широко раскрыть руки перед мировым простором и сказать: да, ты жив, жив не собранием жизней, а единою, могучею жизнью, способною на великую мысль, на великую радость и скорбь; и в этой общей жизни братья мои — и тот мужик, который пашет там за погостом, и его лошадь, и дуб над оврагом, и облачко на небе; и в этой общей жизни — оправдание жизни и её цель. Падают, сами собою решаясь, самые её непонятные и тяжкие загадки. Как можно принять настоящее во имя далекого будущего? Чем может быть искуплено калечение или гибель хоть одной жизни? Как не отчаяться, видя, что твоя «свободная душа» — только тень, бросаемая на землю неподвластною тебе жизнью? Все становится радостно-понятным, потому что нет ничего отдельного, нет прошедшего и будущего, все заключается в каждом и каждое во всем… Да, здесь, и только здесь правда, потому что она дает душе жизнь.
Огненно-красное солнце уходило в буро-серую муть горизонта, и эта муть клочьями въедалась снизу в ясный диск. С севера медленно росла желто-серая туча, — странная, сверху резко отчерченная от неба, а сама вся ровная, без теней, без контуров внутри, как усыпанная желтоватым пеплом пустыня. Солнце скрылось, в сухом, темневшем воздухе носился ветер и покрывал своими теплыми поцелуями травку, жнивья, деревья и меня. Я стоял и смотрел, охваченный раскрывшимся передо мною таинством, чувством великой общности со всем, всем, что было кругом. И как мог я раньше быть так слеп, чтоб не видеть этой проникающей все жизни? А в детстве я ее чувствовал; я ночью подходил к окну и смотрел в сад: в смутном сумраке таинственно дремали кусты сирени, на бледном фоне неба шевелились странно-живые ветки, и все жило своею особенною, загадочною жизнью. Отбившийся, забредший в сторону, я теперь возвращался к ней, к этой недоступной уму, но покорявшей душу светлой тайне жизни.
Туча на севере росла, захватывая запад и восток; вверху её, как жало змеи, быстро и зловеще трепыхнулась молния. Становилось все темнее, и ветер затихал, и туча росла, мигая тусклыми молниями и глухо ворча. Я медленно пошел дальше. Было тихо и тепло, придорожные ивы чуть шевелили листьями, и ветер украдкой осыпал в темноте землю последними поцелуями, под замутившимися звездами и почерневшею, тупою, злобно-ворчащею тучею. Пушистые былки детски-весело трепетали под этими поцелуями, не чуя их прощальной тоски, и теплые капли медленно падали с неба. Великое свершилось в душе, мир коснулся её своею бесконечною душою и поглотил ее, как свет солнца поглощает дневной свет звезды. И не было уже между нами границы, и все мы, с нашими разными мыслями и чувствами, были одно.
Назавтра утром я вышел на крыльцо постоялого двора. Из серого неба лил холодный дождь, у канавы болезненно-ярко зеленели мокрые лопухи; два мужика в намокших зипунах угрюмо шли к коноплянникам. Поля и небо вдали сливались в сырую муть, далеко на дороге бились под ветром придорожные ивы. Я смотрел и, как проспавшийся пьяный, с чуждым, отказывающимся чувством вспоминал вчерашнего себя. Что это вчера было?..
Дождь тупо и однообразно шумел по траве, по листьям и по моему клеенчатому плащу. Я шел по рассклизшей, глинистой дороге, скользя сапогами на промоинах. Вдали дороги, в просветах полуоголенных ив, над полями, — везде шевелилась та же сырая муть. Где она здесь, вчерашняя таинственная, общая жизнь? Ветер с мертвым шумом проносился по жнивьям, иззябшие ивы клонились под ним, — чуждые ему, ушедшие в себя; мокрые, порыжелые былинки на краю дороги были такие явно-мертвые. Ничему ни до чего нет дела, и мне нет дела до этого мертвого, сырого простора, охватывающего миллионы маленьких, одиноких, ушедших в себя жизней. «Высшая правда» обмана… Неужели я хоть на минуту мог стать таким рабом, чтоб подчиниться этой унижающей правде? Из бессознательной глубины души рвутся запросы, — значит, им непременно должно существовать и удовлетворение? И вот на место высшей правды становится обман, а боящаяся своей самостоятельности человеческая душа рабски молчит…
И глаза с враждебным вызовом устремлялись в мутную пустоту дали: да, я сумею принять ее такою, какая она есть, со всем холодным ужасом ея пустоты и со всею завлекательностью этого ужаса; не сумею, — умру; но не склонюсь перед тою правдою, которая только потому правда, что жить с нею легко и радостно.
Два конца
I. Конец Андрея Ивановича
Был вечер субботы. Переплетный подмастерье Андрей Иванович Колосов, в туфлях и без сюртука, сидел за столом и быстро шерфовал куски красного сафьяна. Его жена, Александра Михайловна, клеила на комоде гильзы для переплетов. Андрей Иванович уж пять дней не ходил в мастерскую: у него отекли ноги, появилась одышка, и обычный кашель стал сильнее. Все эти дни он мрачно лежал в постели, пил дигиталис и придирался к Александре Михайловне. Сегодня отеки совершенно спали, и Андрей Иванович