схватить болванку, но почувствовал, что правая рука как-то неестественно налилась.
Остаток ночи я просидел на штабеле снарядных болванок.
Я не чувствовал холода и корявости железа. В карманах у меня отыскалось два грязных носовых платка, я вытирался ими, но они совсем намокли и я выкинул их. Голова распухла, правый глаз затек и не видел, но больно почему-то не было. Даже рука, все наливавшаяся так, что рукав отцовской рубахи стал ей тесен, не очень беспокоила меня. Я не боялся даже, что хромой придет и заставит работать.
Несколько раз я проваливался, а просыпаясь, слышал грохот барабанов. Грохот этот стал слышен будто сквозь воду. Потом искры от электроточил сделались синей в меньше, а из темноты проступили печи и этажерки шишельного цеха и я удивился тому, как плохо я прятался. Этажерки стояли рядом с решетчатой конторкой хромого.
За пять минут до сирены электроточила остановились, лампы над ними погасли. А из утреннего цехового сумрака стали бесшумно по литейной пыли подходить дневные. В дневной смене на электроточилах работали русские женщины, и первая же, увидев меня, охнула:
– Ой, что ж проклятый с тобой сделал!
С сумкой для миски через плечо подошел тот самый семейный дядька, который покупал у меня одежду, торговал кинжал. Увидев меня, он засмеялся. Женщины на него накинулись, а он все смеялся и качал головой.
Прогудела сирена – конец ночной смене. И, хотя до начала дневной было еще пятнадцать минут, во всем литейном зажгли верхний свет. А кое-где зажглись лампы над формовочными станками, над электроточилами, в их свете были видны чьи-то усердно склоненные головы. Цех наполнялся немцами, военнопленными французами, русскими. Где-то вспыхивали папиросы. Я бы подошел к тем, кто курил, но мне было стыдно. Я вышел из цеха. Было еще темновато, и только красная, как медь, обновленная за ночь, светилась ржавчина на железных отходах. Здесь меня разыскал Костик. Он уже все знал.
– Зато работать не будешь,– утешал он меня.
Два француза остановились, сочувственно поцокали языками. Французы мне очень нравились, и мне было приятно, что они остановились. У французов было радио. Они слушали передачи из Англии. Один из них сжал руки, как будто что-то раздавливая, разламывая в них. Он сказал мне слова, значение которых я понял потом:
– Волга, Сталинград! О! – и поднял палец.
А Стефан сказал мне:
– Заплатят! Еще заплатят!
Прогудела сирена дневной смены, надо было идти к воротам. Там уже собирались ночные. Те, кто украл брюкву – она была свалена на пустыре рядом с заводскими железнодорожными путями – или нес угольные брикеты для лагерной печки, сбивались в середину толпы. Фабричные охранники стояли в стороне. Один из них спросил, что со мной. Ему сказали:
– Мастер побил.
Охранник не поверил и спросил, какой мастер. Стали выяснять. Но, так как языка никто не знал, договориться не могли. Охранник назвал несколько фамилий.
– Урбан? – спрашивал он.
Я не знал.
Потом пришли лагерные полицаи. Начался пересчет и обыск. Горка брюквы и угольных брикетов росла. Полицаи не очень усердствовали, но на глазах фабричных охранников кричали и замахивались. За фабричными воротами обыск сразу прекратился. Нас, девятерых тюремных, поставили сзади под присмотром замыкающего полицая. Валька позавидовал мне:
– Пирек не тронет, и работать не будешь.
Шли мимо двух безымянных фабричных зданий и мимо двух других, на которых ясно читалось «Вальцверк» и «Купформессинг»; буквы были латинские, но с готической гнутостыо. Кирпич темный от времени, а сами здания старые и небольшие. Это был фабричный район, даже угольные брикеты, которые мы несли для лагерной печки, делались где-то поблизости.
Свистнул паровоз утреннего пассажирского поезда, и кто-то в колонне отметил:
– Вот сволочь, хоть время по нему проверяй.
На трамвайной остановке, мимо которой мы шли, стояли два немца с портфелями. Оба в светлых пальто. Эти светлые пальто зимой и туфли на толстой подошве без галош я тоже отмечал про себя. Погода сырая, но всюду асфальт и мостовые – негде испачкаться. Трамваем с этой остановки можно было доехать и в Эссен и в Вупперталь, а с пересадками еще в какие-то города. Так говорили у нас.
За трамвайной остановкой был переулок, в который две недели назад мы с Валькой бежали. В темноте нас не заметили, и мы считали, что времени у нас – пока колонна не подойдет к фабричным воротам и не станет на пересчет. Но ловить нас начали сразу. Надежда, что в темноте мы сойдем за прохожих, исчезла, как только первый немец окликнул нас. Мы не ответили, а немец спешил на работу и потому не погнался за нами. И еще нас грозно окликали, требовали, чтобы мы подошли, но, поколебавшись, отставали и шли своим путем.
Рассветало, когда мы с Валькой вышли на какой-то пустырь. Мы решили переждать до ночи и направились в ближайший лесок, но нас заметили с крыши фермы. У нас было время, пока немец, работавший на крыше, спускался вниз и звал других. В разваливающихся солдатских ботинках, в пальто, в двух парах кальсон, я отстал от Вальки и, добежав до опушки, свалился в яму и лежал, слушая яростные крики догонявших. Я встал, когда уже все затихло, и в двадцати метрах от себя увидел жандарма. В лиственной своей, зеленой форме он был ясно виден в хвойной темноте. Я замер, но жандарм прошел мимо. Вальку я считал пойманным. Я слышал, как они кричали: «Во зинд нох андерес?»
В лесу нельзя было оставаться, и я куда-то пошел, считая, что иду к железной дороге. И еще дважды меня окликали. Какой-то плюгаш, тащивший на веревке барана, и хозяин придорожной гостиницы. Хозяин гостиницы окликнул меня из окна второго этажа и показал на свою дверь. Беглецы не ходят среди дня по шоссейной дороге – это, наверно, смущало немцев. Наугад я свернул на развилке и затосковал! Навстречу мне шли школьники. Они сразу жадно окружили меня. Они стояли передо мной, а я чувствовал их сзади, а