девчонки держались в стороне. Был момент, когда я готов был им улыбнуться. Но они возмутились:
– Русский, ком мит нах полицай!
«Где другой?»
– Русский, с вами в полицию!
Я сунул руку в карман. Как они отскочили! Они пропустили меня и метров с двадцати кинули первый камень. Иногда я оглядывался и видел, как они разбегались и размахивались. Я думал, что они не будут бросать, когда я на них смотрю, но они что-то кричали и кидали. Я поворачивался к ним, и с удивлявшей меня готовностью они отбегали.
Задержал меня их учитель. Его вызвали девочки, которые специально для этого меня обогнали. И мальчишки еще раз жадно окружили меня. Они сбегали во двор школьного дома, вернулись с одинаковыми, предназначенными, должно быть, для военной игры палками. «Нах полицай!» – сказал мне учитель, и я почувствовал, что мне предстоит.
Я еще надеялся, что он тоже пойдет, но пошли одни мальчишки. Один осторожно дотронулся палкой, и я двинулся на него. Но стоило мне повернуться, и двое или трое ткнули меня палками в спину. Я не знал, кто опаснее – старшие, упиравшиеся мне в спину палками, когда я останавливался, или младшие, с криком забегавшие вперед. Эти малыши строчили в меня из палок-«автоматов», залегали за придорожные камни. Я видел, что с каждой минутой будет все хуже – ребята мстили мне за дорогу, которую я заставил их пройти до школы. И я вдруг ясно всем, что знал, всем своим жизненным опытом понял, что мне пришла пора умереть.
Это было не первое потрясение унижением. В Познани, например, где была дезинфекция, нас раздевали в коридоре, сквозь который прогоняли женщин из нашего эшелона. В первый раз я раздевался среди стольких незнакомых людей. Среди раздевавшихся были стесняющиеся своей наготы, раздевавшиеся, стоя по возможности спиной к соседям, и равнодушно воспринимавшие свою и чужую наготу, и дурашливо взвизгивающие, и присматривавшиеся к чьей-то впалой груди. Обнаружилась еще одна стыдная возможность оказаться хуже других. Я медлил до последнего. А между тем медлить было нельзя – все спешили пройти то, что нам предстояло. В этой толпе голых, беспокоящихся о своей одежде людей, а потом оставляющих ее на каких-то скамейках, подоконниках, можно было упустить знакомых и затеряться среди чужих. И я заторопился. А когда оглянулся, чтобы бежать за всеми, по коридору погнали женщин. Первая взвизгнула, подалась назад. Но, в общем, они не сопротивлялись, шли голые толпой через коридор. Мы узнавали их, они узнавали нас. Но ни тогда, ни потом, когда нас били солдаты-дезинфекторы, загоняли резиновыми палками под ледяную воду, ни в очереди к врачу – он выбегал на шум с палкой к обсыхающим, когда из бани выгоняли новую партию,– я не думал, что мне нужно умереть. Я был в толпе. А тут я точно знал, что у меня другого выхода нет. Я не мог привести за собой этих ненавидящих, улюлюкающих сверстников в город. Я понимал, как это будет унизительно и смешно.
Однако я все шел и шел и не доставал свой нож – последнее, что я должен был сделать. Бежать было некуда. Отсюда, с дороги, я видел, как прозрачен лесок, в котором я прятался, а каждый кусок фермерской земли был огорожен проволокой.
(И сейчас, почти через тридцать лет, я, как тот пятнадцатилетний мальчик, точно знаю, что если в смерти есть смысл, то именно тогда я должен был умереть.)
Мы встретили старуху, она ничего не сказала ребятам. Потом я увидел немца на велосипеде. Это был хозяин гостиницы, он ехал меня догонять. У него были усы и прическа под Гитлера и маленький партийный значок. Ребят он отпустил и сам повел меня. Час я просидел у него в доме, потом он повел меня на какую-то фабрику, говорил о чем-то с мастером. Кое-что я понимал. Немец спрашивал, не нужен ли я тут. Мастер сказал: «Не нужен». И хозяин гостиницы отвел меня в полицию. Мы с ним вошли в комнату, и я сразу увидел Вальку, который сидел перед полицейским, рассматривавшим фотографии. Вальку взяли прямо у порога полиции. В лесу он сумел убежать, но, когда остался один, испугался и решил вернуться в лагерь. Забрел в этот городок, собирал «бычки» перед порогом какого-то дома, а на порог вышел полицейский и позвал его.
– Он по-русски не понимает,– сказал мне Валька.
Дежурный жандарм в расстегнутом кителе смотрел на нас из-под зажженной лампы.
– Камрад? – догадался он, показывая Вальке на меня.
И Валька радостно закивал:
– Камрад, камрад.
На улице было светло, когда нас пересчитывали перед лагерным зданием. Но в самом здании горел электрический свет и синяя светомаскировочная бумага на окнах не была поднята. На лестнице полицейские отсчитывали нас ударом по спине. Я пошел к печке, куда сносили угольные брикеты те, кто их пронес. Еще по дороге я решил, что, как только приду, куплю у кого-нибудь за две марки две сигареты и выкурю одну сразу, не разрезая на три части, как это делали все в лагере. Шесть марок я решил оставить на пайку хлеба.
Человек, у которого я хотел купить сигареты, возился у своего шкафчика, закрывая спиной то, что там внутри. Я полез в карман за деньгами, но их там не было. Я ощупал все карманы, подкладку пиджака и пальто – денег не было. Я знал, где они. Они выпали, когда я доставал свои носовые платки.
Полицейский фельдшер, к которому я пришел, зачем-то подвел меня к водопроводной раковине и там разрезал рукав отцовской рубахи. Рука стала толстой, как бревно. Потом он наложил мне мокрую гипсовую повязку и отвел в комнату кранков. Лева-кранк, который уже побывал на приеме и сменил повязку на своем сточенном пальце, предложил:
– Сыграем?
– У тебя денег нет,– сказал я.
Лева еще что-то говорил, но я не слышал. Это была уже не моя ненависть. Потому что сам я, истощенный и лихорадящий, так страшно, так сильно ненавидеть не мог.
10
Так я стал долгим кранком. Утром с ночниками получал и съедал усеченную пайку, лежал на койке, борясь с желанием обменять на хлеб последнее, что у меня есть,– пальто. Мысль была неотступной. Избавиться от нее можно было, только расставшись с пальто. На третий или четвертый день я сломал гипс – руку пекло невыносимо. Кожа отсырела и порозовела, все складки и шероховатости отпечатались на ней. А меловая внутренность футляра сохраняла форму и тепло руки. В меловых шехороватостях серые дорожки из