– Стрелять можно. Большим пальцем левой руки придерживать приходится,– и он подмигнул.
Еще больше увеличилось мое разочарование, когда Ванюша дал мне второй пистолет. Это был «парабеллум» с тяжелой и удобной рукояткой, тонким стволом и пустой, выстрелянной обоймой. Досадно было то, что, неотличимо похожий на современный «парабеллум», он был изготовлен в самом начале века и современные патроны использовать не мог. Его собственные патроны были выстреляны давно. Так что, даже забравшись на современный военный склад, мы не добыли бы к нему боеприпасов. И ни к чему нам были его удобная, в мелкой насечке желтоватая рукоятка, прекрасно сохранившийся механизм. Я взвесил оба пистолета в руке.
– Хочешь узнать, из-за какого чуть не завалился? – спросил Ванюша.– Из-за этого.
Он направил на меня «парабеллум», глаза его сделались пугающе пристальными, я невольно отклонился.
– Видишь,– сказал Ванюша,– ты же не станешь справляться, в каком году он изготовлен и есть ли патроны.
Я подумал, что один пристальный Ванюшин взгляд может напугать. А вот испугает ли кого-нибудь такой пистолет в моих руках?
Ванюша постучал пальцем по рукоятке, показывая, какая тонкая и прочная пластинка с мелкой насечкой.
– Музыкальная!
Все истории, которые он рассказывал, заканчивались чем-то веселым. В самом начале войны его ранило осколком танкового снаряда в живот. Он стрелял по танку из противотанкового ружья. «Растревожил»,– смеялся Ванюша. Но не это было главным в его истории. В госпитале ему вырезали двадцать сантиметров поврежденных кишок. Врач предупредил: алкоголь – смерть! А Ванюша, как только поднялся на ноги, сбежал из госпиталя и где-то ухитрился выпить семь кружек пива. Полумертвым привезли его в госпиталь. Дежурная сестра растерялась: «Что же делать!?» А Ванюша отвечает: «Есть надо. Сразу надо есть». Это был его любимый ответ на все непонятное, на все, во что Ванюша не хотел вникать. Полное пренебрежение к своим и чужим физическим страданиям у него как-то было связано с желанием отшутиться от всех серьезных разговоров. «Молотком стучать можно!» – показывал он шов на животе. Говорил, что легче переносит голод потому, что у него живот меньше, чем у других людей. Но шутником он не был. Он косолапил на ходу, гнулся в пояснице. Намекая на ранение в живот, называл это желудочным ревматизмом, но был силен и быстр в движениях и решениях, глазаст, всегда раньше других замечал опасность и при этом еще успевал отшучиваться. За каждой его шуточкой угадывалась какая-то тень. А в этой тени сам он, Ванюша. Только успеешь простодушно рассмеяться и расслабиться, видишь его внимательные глаза. Я скоро заметил, что опасения он вызывал не только у тех, на кого, как на Ивана Длинного, взглядывал непримиримо, но и у своих, которые опасались его чрезмерной быстроты. Я тоже, как и другие, считал, что поступкам должны предшествовать слова. У Ванюши это было не так. Опасность тянула его магнитом, но и убегать он не стыдился, если опасность была не по силам. И потом не стеснялся рассказывать, как убегал. В лагере, понятно, часто приходилось прятаться, спасаться, но говорить об этом никто не любил.
Мне нравились Ванюшина поворотливость, рысья желтизна и пристальность немигающих глаз, обманчивая косолапость. А главное, конечно, нравилась снисходительность, с которой он не заметил мой конфуз. Он был ближе других эссенских ко мне по возрасту. Держался, сохраняя постоянную независимость ото всей компании. Смысла этой независимости я понять не мог. Сам я был как раз в той поре, когда всякое невыясненное противоречие казалось мне мучительным, требующим немедленного разрешения и устранения. За эти годы я повидал людей, которые с ненавистью и подозрением относились к словам, организуя вокруг своих поступков бессловесную темноту. Это были плохие люди, типа Соколика. К поступкам, которые не могли отразиться в слове, как в зеркале, я относился с опасением. В общем, был в той поре, когда хотелось все называть, всему найти главные слова. Все беды, считал я, оттого, что кто-то не приложил настоящих усилий, чтобы договориться. Сам я сгорал от желания исповедаться, принять чужую исповедь. Хотел быть принятым, войти в дружеские души, полностью разделить их ненависть и любовь. Конечно, военнопленные были для меня слишком взрослыми и уважаемыми людьми, я старался понять и усвоить каждый урок, и они, должно быть, не замечали, какую самонадеянность внушили мне мой, разумеется, нешуточный, хотя и невольный жизненный опыт и то обстоятельство, что они приняли меня к себе. Напряженно размышляя о правильной и неправильной жизни, я был уверен, что и другие заняты этим же и с тем же напряжением мечтают объединить свои усилия с другими потому, что если неправильных жизней много, то правильная, естественно, одна. Поэтому и смущала меня Ванюшина обособленность. Однако это он спас меня, а может, и всех от провала. Не осудил меня и не захотел заметить, как это сделали другие. Был доволен, когда я всюду увязывался за ним. А я, когда шел рядом, чувствовал, как мне прибавляется поворотливости, как умаляется опасение перед возможной физической болью, а страх превращается в готовность.
Мне хотелось очистить память, изжить из нее свой конфуз. Для этого надо было еще раз пережить его с тем, кто готов простить. Несколько раз заговаривал с Ванюшей. Он отмахивался: «Брось ты!» Хотя не был со мной молчалив. Учил различать благоприятные и тревожные приметы: например, отправляясь на опасное предприятие, не следует почему-то причесываться и считать, скажем, деньги или сломанные зубцы в расческе. Очень серьезно отнесся к моему рассказу о мстительном католическом боге, который наказал меня за то, что я повторял, не зная их смысла, любимые словечки Жана.
– Шутки шутками,– сказал Ванюша,– а лучше забудь.
Однако самые черные приметы ни от чего Ванюшу не удерживали. Помню, что перед выходом на опасное предприятие приметам устраивалась настоящая ревизия. С шуточками или без шуточек, но все в барачной комнате в нее вовлекались. Не надел ли кто в спешке рубашку наизнанку, кого первым увидели, выходя на порог, мужчину или женщину. Ни архитектор Аркадий, ни слесарь Петрович не пытались возражать.
В начале марта мы с Ванюшей пронесли в лагерь еще два пистолета.
По воскресеньям, когда не выгоняли на фабричные и лагерные работы, желающим разрешалось пойти поработать к немцам в город. Я хотел назвать этих немцев частными нанимателями, но «наниматель» здесь никак не подходит. Не было никакого предварительного уговора; чаще, чем слово «работать», употреблялся глагол «гельфен» – «помогать», нельзя было даже выбрать себе нанимателя. Делалось это так. Утром в воскресенье у вахтштубы собирались пять-десять немцев, которым на воскресенье требовалось по два-три «помощника». Немцы стояли в стороне, распоряжались полицаи. Так что даже немца по лицу (скупой – не скупой, человек – не человек) нельзя было выбрать. О самой работе и об оплате не было и речи. Не берусь утверждать, но, должно быть, все это официально и оформлялось так, что употребляться должен был глагол «гельфен», а не «арбайтен». Можно было догадаться, что противозаконна сама мысль об оплате «помощников», так сообщнически подмигивали полицаи: «брот», «эссен». Мол, хоть и запрещено, а хлеба дадут! Вообще этому воскресному набору «помощников» придавался некоторый оттенок противозаконной уступки, вроде сбора крапивы для лагерной баланды на пустыре, прилегающем к лагерю. Сбор был устроен весной сорок пятого года, и лагерный комендант показывал, что это он на свой страх разрешил.