А во мне заключение власовцев в лагерь укрепило уверенность, что всех нас в последний день перестреляют.
18
«Фолькен– Борн» закрылся в начале марта. Весь двор был забит пилами.
Еще раньше начался голод. Баланда стала совсем пустой.
Марсель, который не подходил уже два или три обеденных перерыва, однажды вдруг направился ко мне. У французов тоже был голод, посылки перестали поступать, я это знал, но Марселю нужно было объясниться.
– Ничего нет! – показал он развернутые ладони.– О-о! Теперь скоро!
И погрозил кому-то кулаком.
Из лагеря гоняли чистить снег, разгружать вагоны, рыть бомбоубежища.
В городе было много войск, но во время налетов не била зенитная артиллерия. Воздух был сдан. В воздухе Германия на западе уже капитулировала. Немецкие истребители и все зенитные пушки воевали на восточном фронте. В тишине был слышен свист крыльев маленьких пикировщиков. Одномоторные «тиффлиги» гонялись за автомашинами.
Потрясающим был первый артиллерийский удар. Не снаряд, а сердце лопнуло, разорвалось от радости. Этот снаряд ждали так долго, так давно, что нужны были силы, чтобы вынести эту радость. На том конце совсем недалекой траектории кто-то вложил снаряд в пушку и выстрелил. Это было непостижимо! Рушилось нечто такое, что с самого начала верило в свою бесконечность. Жестокости, не опасавшейся расплаты, самоуверенности, которая, казалось, сколько хотела раздвигала свои пределы, приходил конец. Было несколько минут тяжких сомнений, когда все напряженно всматривались в небо. И вот, как по первому следу, в небе натянулась вторая траектория.
На порог вахтштубы вышел комендант. Он взглянул на небо, и глаза у него поголубели.
У всех в городке глаза были в прищуре.
Был момент, когда сердце заторопилось: кого-то обогнать, опередить, не проморгать, уйти от общей судьбы. Судьбы начнут разбегаться, и важно это почувствовать вовремя.
Кто– то завесил мешковиной койку -отделился от других. Это было нарушением важнейшего лагерного запрета. Комендант бледнел, выслушивая объяснения.
В глазах его появилось неестественное выражение доступности. Ему объяснили, что завесившийся мешковиной болен, и он согласился, будто это для него могло иметь значение. Выражение доступности изменило бы коменданта до неузнаваемости, если бы не было за этим какого-то опасного лукавства.
Запреты не имели объяснений. Раньше в глазах коменданта главное выражение было – твердое отстранение всяких резонов.
У полицаев глаза были глумливыми, охотничьими, злобными. Полицаи не слушали, не вникали – замахивались, хватались за дубинки. Но у полицаев глумливость, охотничья злобность противоречили только их пожилому возрасту. Они иногда грубо шутили, но лукавства в их поведении не было. Они могли проявить снисходительность, попустительство, но и в этом ничего не было загадочного.
У коменданта за чистоплотностью, благопристойностью, спортивностью была причина. И сдержанность не сама по себе, а почему-то. И дисциплина. А во взгляде твердость, отвергающая всякие резоны. Но ведь резоны, однажды начавшись, стремятся охватить весь мир. Вот что мучило меня!
Я был как раз в том возрасте, когда каждая мысль приходит с силой, потрясающей все существо. Это ведь загадка, как она приходит! Мысль важнее меня. Я не властен ее выбрать, изменить. Она может изменить меня. Она приходит – и все тут! А это значит, что та же мысль – хочет комендант этого или не хочет – приходит и к нему. Когда он бил меня, он знал, что мужчина не должен избивать истощенного подростка, с которым и договориться толком нельзя, которого привезли насильно. И лукавство в глазах его было не потому, что он врал старшему мастеру.
Бывает лукавство уголовников. И лукавство власовцев. Таким же было лукавство коменданта, которого я за это ненавидел еще больше.
Полицаи были просто пожилыми псами. Их резоны не поднимались выше ближайших забот. Где природная злобность, где злобная распущенность, где бдительность и рабочая добропорядочность, разобрать было нельзя. Чистоплотной дрожью в брезгливых пальцах комендант отличался от них. Он и хотел отличаться, и здесь у него тоже были резоны. Но и чистоплотность, и благопристойность, и дисциплина были особенно гнусными оттого, что не смыкались с той простейшей мыслью, что сильный мужчина не может избивать истощенного подростка!
И вот теперь, когда тяжелые снаряды с вагонеточным гулом скатывались со своей траектории, поголубевшие глаза коменданта наконец, казалось, обретали доступность, и было что-то страшное в этой доступности.
И у Ивана Длинного в глазах появилось пугающее лукавство. Словно он никак не мог понять, замолил ли перед военнопленными свои грехи, продолжать ли замаливать или, пока не поздно, поступить так, как он еще в силах поступить.
Снаряды скатывались с большой высоты – город был окружен холмами. Траектория становилась все накатанней, привычней. Когда прошла первая радость, выяснили, что обстрел медлительный, тревожащий. Снаряд через три-четыре минуты. Стреляет тяжелая дальнобойная пушка, фронт не близко, а до свободы еще надо дожить. Глаза коменданта потускнели, и слухи об уничтожении лагерей становились все упорнее.
Старший мастер «Вальцверка», тот самый, из-за которого меня бил лагерный комендант, приходил на работу с револьвером, грозил: «Ждете? Я сам раньше семерых убью!»
Немцы обычно сразу разделялись на злых, равнодушных и осторожных. Злых узнавали первыми. Злобность не ждала случая, сразу заявляла о себе. И потом к этому мало что прибавлялось. Разве что равнодушный рядом со злобным вдруг почувствует прилив патриотизма, покричит, замахнется, донесет. Бывали, конечно, ошибки. Шумных, педантично добросовестных, убежденных в немецком превосходстве легко было спутать со злобными. Но тут и граница была зыбкой. Шумный дурак мог оказаться опаснее злобного наци. Его тоже надо было обходить стороной. Но опаснее всех были те, кто выявлялся не сразу. Для меня здесь была опасность вдвойне. Если человек в этих обстоятельствах не проявлял злобности, то