Александра Александровича в Москву. Он читал во Дворце искусств - в знаменитом «доме Ростовых», а Марина сидела в зале. С восьмилетней дочкой Алей Эфрон. Алиными глазами мы и посмотрим на тот вечер: «Я в это время стояла на голове какой-то статуи, лицо которой было живее, чем у самого Блока. У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердится. в ее лице не было радости, но был восторг».
Цветаева Блока боготворила. Безо всяких натяжек. Еще за пять лет до того она ездила в Петербург в надежде встретиться с мэтром (тщетно). И теперь, идя на вечер в качестве рядовой почитательницы, прихватила конверт со своими стихами. Но подойти так и не решилась - попросила знакомого художника отвести Алю с заготовленным пакетом в комнату, где по окончании вечера Нолле-Коган поила Блока чаем, зачитывая ему лучшие из присланных записок. «О, да здесь стихи!» - воскликнула она, дойдя до цветаевского послания. «Нет, стихи я должен прочесть сам», -оживился Блок и отнял у нее конверт. Он читал их неторопливо, сосредоточенно. Улыбнулся и промолчал.
Думается, Марина Ивановна ждала все это время где-то неподалеку. Но божество не изволило откликнуться. Божество почему-то не почувствовало присутствия рядом самого, пожалуй, близкого ему по духу из живших тогда поэтов. Сегодня мы можем говорить об этом духовном сродстве со всей убежденностью.
Впрочем, преданный умолчанию ответ Блока был заведомо припасен ею в самих присланных стихах:
«Нежный призрак, рыцарь без укоризны» не захотел встречи. И, может быть, он был абсолютно прав, ограничившись лишь улыбкой - такой, что Джоконда, подвинься. Ему уже нечего было дать поэту (не поворачивается язык называть Цветаеву поэтессой), которая напишет вскоре после похорон:
Одна.
Оставшись одна, Любовь Дмитриевна растерялась.
Впервые, быть может, в жизни - по-настоящему. Белый клялся, что весь первый год она проплакала. Ей не с кем больше было делиться своим неистощимым оптимизмом, и избыток его выливался и выливался из нее безысходными бабьими слезами.
В первую годовщину смерти у могилы поэта собралось семь-восемь самых близких.
На вторую пришло не больше трех-четырех. За месяц до этого Книппович писала Городецкому: «Вдове Блока дали поголодать (буквально) зиму, отказали в пенсии и теперь описывают несчастные остатки непроданных стульев и тарелок. Кабинет и библиотека Александра Александровича забронированы, так что к ним опись не относится. Любовь Дмитриевна просит выручить ее - достать распоряжение от кого-нибудь из власть имеющих или чего-нибудь в этом роде».
Но «Двенадцать» вместе с ее первой и бессменной исполнительницей не удостоилась пенсии - на дворе стоял 1923-й, махрово нэпманский год. К тому же, не сам ли Блок горячо поддержал в свое время идею национализации творческого наследия советских писателей?.. А еще через два года прямо на вечере памяти Блока какой-то поэтишко уже открыто предлагал сбросить покойного юбиляра, что называется, с парохода современности. Словами, может быть, немного другими, но призывал именно к этому. Глория мунди - капризная дама. И транзит она удивительно споро.
Блок умер, избавившимся от всех иллюзий в отношении советской власти. Любовь Дмитриевна освободилась от них много раньше. Она прекрасно понимала, что осталась жить в стране, где статус вдовы великого поэта - пустой звук. И что выкарабкиваться с двумя старухами на руках ей придется в одиночку.
Так и не обретшие общего языка рядом с живым Сашей, осиротевшие мать и вдова не нашли ничего лучше как держаться друг дружки. Теперь они живут вместе. Помимо общей скорби их сближает и чувство общей вины. И если в мемуарах Любови Дмитриевны мы ноток раскаяния не находим, то Александра Андреевна говорила об этом открыто: «Мы обе с Любой его убили - Люба половину, и я половину».
Понятно, что эти слова вырвались у матери в невыразимо тяжелую минуту. Но сомневаться в их искренности и верности у нас нет никаких оснований. Единственное, что могла бы (а, в общем-то, и попыталась) сделать Любовь Дмитриевна - слегка подправить процентное соотношение. Но какая разница - пятьдесят на пятьдесят? шестьдесят на сорок? три к одному? Гигантская доля вины обеих этих женщин в семейном неуюте Блока, а значит и в его довременной кончине неоспорима. И тут очень трудно в последний, может быть, раз не процитировать дневника Марьи Андреевны Бекетовой. В последний же раз восхитившись ее объективностью и мудростью. Тетушкина формула возможного счастья Блоков до завидного безупречна: «КАБЫ АЛЯ БЫЛА ЗДОРОВЕЕ И НЕ ТАК НЕВЕЖЕСТВЕННА, КАБЫ САШУРА БЫЛ МЕНЕЕ ИСКЛЮЧИТЕЛЕН И ЖЕСТОК, А ЛЮБА БЫЛА ЧУТОЧКУ ПОДОБРЕЕ».
И добавить к этим трем «кабы» решительно не чего. А формулу эту тетя Маня вывела за целых пятнадцать лет до смерти Блока - в самый разгар «необъяснихи»...
Александра Андреевна пережила свое возлюбленное чадо на полтора года. Жизнь ее после потери сына была мучительна и продолжалась, разве что, по инерции. До начала 1922-го она переписывала все еще изящным почерком рукописи сына для печати полного собрания сочинений. Эта работа и частые хождения пешком с Пряжки на Смоленское кладбище окончательно подорвали ее и без того не ахти какие уже силы. 6 мая случился удар, после которого она практически потеряла речь. Говорила, но с трудом. И главное - работать больше не могла. Иллюзия незавершенности юдоли разрушилась. Теперь она действительно была обузой для Любы. Которая, кстати, очень трогательно заботилась о ней до самой смерти. Видимо, пытаясь отдать матери запоздавший долг предназначавшейся сыну нежности. В последние недели жизни Александру Андреевну мучила бессонница. Она все время задыхалась, мерзла, грелась у печки. Люба приносила цветы. Старушка радовалась им как ребенок. «Я еще не готова к смерти, недостойна ее», -твердила она. При этом безумно боялась, что переживет Машу и Любу.
В последний день навещавшая ее «докторша» спросила: «Чего Вам сейчас больше всего хочется?» - «На кладбище», -тихо ответила старушка. Немного погодя спросила сестру: «Скоро ли я умру?» - «Теперь