сошел с ума… потеряли надежду на его душевное выздоровление»… То есть поводы для тревоги, видимо, имелись, и нешуточные. Однако сорокалетний Шарль оклемался. И доработал начатого незадолго до срыва «Фауста». А шесть лет спустя представил публике и свою жемчужину — «Ромео и Джульетту». Композитор с восторгом признавался, что проводил долгие часы, слушая пение своих героев. Причем утверждал, что слышит их так же отчетливо, как видит окружающие предметы — ВЫЗДОРОВЕВШИЙ Гуно продолжал галлюцинировать…
ДИККЕНС утверждал, что ВСЕГДА видит своих героев и слышит их голоса. «Я не сочиняю содержания книги, — писал он, — но вижу ее и записываю». Известно и то, что, запершись в комнате и читая написанное, писатель частенько обливался слезами или хохотал вслух — для него всё это было слишком всерьез. К шестидесяти он утомил свой мозг окончательно и жаловался врачу, что иногда неправильно употребляет слова, забывает имена и цифры (помните Фарадея?)… И тут самое время вспомнить о том, что искусство требует жертв. И прежде всего от самих творцов.
Во время писания «юного Вертера» молодой ГЕТЕ до того глубоко и проникновенно перевоплотился в него, что долгое время носился с мыслью о самоубийстве, выжидая лишь благоприятного момента. Во всяком случае, в ту пору он не ложился спать, не держа под рукой кинжала…
ЛЕСКОВ вспоминал: когда писал «Леди Макбет», нервы его взвинтились так, что «доходило до бреда». Временами становилось до того жутко, что он замирал при малейшем шорохе — случившемся от движения ли собственной же ноги, от поворота ли шеи. Николай Семенович мгновенно цепенел и «волос поднимался дыбом». «Это были тяжелые минуты, которых мне не забыть никогда, — писал он. — С тех пор избегаю описаний таких ужасов»…
Закончив «Пиковую даму», ЧАЙКОВСКИЙ занес в дневник: «УЖАСНО плакал, когда Герман испустил свой дух»…
Но это еще цветочки… Гонкуры увековечили признание ФЛОБЕРА о том, как его рвало от живописания отравления несчастной Бовари. Писатель жаловался им, что чувствовал себя в те минуты так, будто это у него в желудке была медь. Гонкурам трудно не верить, в одном из писем самого Флобера читаем: «Отравление Бовари заставило меня блевать в ночной горшок». Даром, что ли, он неустанно твердил: «Эмма Бовари — это я!» (А «Милый друг — это я», — вторил ему Мопассан)…
Гюстав Флобер был капитально болен с раннего детства. Одни называли его недуг эпилепсией, другие осторожней — неврастенией, отягощенной гипоманиакальностью.
Циклоидность, шизоидность, гипоманиакальность! — скажут мне, — Сколько красивых слов! А ведь это ярлыки и только! Среди нас — ты оглядись — психически здоровых-то людей и нет! Все мы немножечко… того: в той или иной циклоидно-щизоидно-гипоманиакальной мере…
Здоровых нет, это точно…
Но многие ли из вас рыдали над квартальным отчетом?..
Сколькие прятались и сбегали с криком от раскрытых папок с уголовными делами?.. Кого-нибудь выташнивало у школьной доски от ощущения своего ничтожества перед величием вот этих вот ребят, о которых мы тут и ведем речь?..
Так чего же тогда?..
Флобера лечили как самую настоящую «истеричную женщину» (и кавычки здесь не дань нашему сарказму — это цитата). Приступы падучей преследовали его один за другим, и перед всяким новым припадком мастер слова переживал очередной всплеск вдохновения. Или его словами: «Каждый припадок был нечто вроде излияния фантазии. Это было излияние семени художественной способности черепа; сотни тысяч картин в один раз вспыхивают как фейерверк».
Насчет семени — очень по-флоберовски, он с детства был злостным онанистом. Во всяком случае, одним из немногих, о ком эта подробность сообщается гораздо чаще, чем принято. При этом заверял, что благостные периоды фонтанирования не имели ничего общего с галлюцинациями: «Я знаю хорошо оба состояния; их разделяет пропасть».
Флобер провел над этой пропастью почти всю жизнь…
Работая над финалом «Города Окурова», ГОРЬКИЙ перенес пытки самой настоящей стигматизации. А было так. В ту пору он со своей тогдашней супругой М. Ф. Андреевой (в прошлом блистательной актрисой МХТ, в будущем — комиссаром театров и зрелищ Петрограда) жил на Капри… Сидит, значит, Алексей Максимович, пишет себе. Вдруг жена слышит из кабинета вскрик и жуткий грохот. Бросается туда, а ее великан на полу, лежит, раскинув руки. Мария Федоровна к нему — не дышит. Она ухо к груди — сердце не бьется. Рванула на умирающем (а что еще ей было думать) рубаху, чтоб льду на грудь положить, а там — вниз от правого соска — узкая розовая полоска. Сперва розовая, потом всё ярче и ярче.
Очнулся. Шепчет: «Больно как!» Она: «Да ты посмотри, что у тебя на груди-то!» — «Фу, черт!.. Ты понимаешь… Как это больно, когда хлебным ножом крепко в печень!»
Оказалось, что аккурат перед тем как лишиться сознания, «буревестник» прописывал сцену убиения ревнивым мужем бедняжки-жены: тем самым хлебным ножом в ту самую печень — КРЕПКО…
Стигма продержалась несколько дней, потом побледнела и сошла на нет… Про квартальный отчет напомнить?..
В стигматизм Горького верится без труда: прецеденты имели место и ранее. Самый яркий связан с Джованни Бернардоне, известным более под именем Франциск АССИЗСКИЙ. Он прожил немногим более сорока лет. Назвать его классическим шизофреником не отваживаются даже самые отпетые атеисты — все-таки Святой Франциск (
С самого момента обращения из порочного и праздного богатенького наследника в странствующего монаха он вел жизнь фанатичного аскета. Тело свое называл «братом ослом, которого нужно нагружать тяжелой ношей, часто бить бичом и кормить плохим кормом». Аскетизм «зерцала Христа» (или скомороха бога — самоопределение) переходил за грань не только самоистязания, но и самоуничижения: если он просил хлеба, тот должен был быть черствее камня, если объедки — хуже тех, что швыряют псам…
Короче. Года за два до смерти, в 1224-м, во время рядовой вроде бы молитвы он принялся истекать кровью. Цитируем очевидца: «Его руки и ноги, казалось, были пронзены гвоздями со шляпками с внутренних сторон кистей и в верхних частях стоп. Более того, на его правом боку был шрам, как от удара копьем, из которого часто сочилась кровь»… И мы бы не вспомнили здесь о святом Франциске, как не вспоминаем о доброй дюжине соразмерных ему религиозных фанатиков, но он тоже писал стихи — на латыни, слишком уж богохвалебные, а все же стихи. И значит, был, как говорится, наш, из художников…
Превпечатлительной был «добрый седой поэт», как звали его последние двадцать лет современники, Уолт УИТМЕН. Известно, например, что, описывая смерть от холеры, он и сам умирал от нее, переживая невероятные судороги и корчи. В те дни Уолт был, как пишут, до того сер и страшен, что друзья попросту убегали от него…
Насчет впечатлительности… РОССИНИ признался, что плакал всего дважды в жизни: раз — уронив блюдо только что приготовленных макарон (композитор, если кто забыл, был известным на всю Европу кулинаром), и другой — когда впервые услышал игру великого Паганини.
Впрочем, биографы вспоминают и третий случай — в день сокрушительного провала «Севильского цирюльника»…
Первым на земле скрипач, применивший в концертной практике игру наизусть, ПАГАНИНИ в дни выступлений просыпался поздно, «был нервен» и подолгу без дела сидел на кровати, беспрестанно нюхая табак, что служило вернейшим признаком колоссальной внутренней работы.
Владевший виртуозной исполнительской техникой, он был одарен и величайшим даром спровоцировать и завести публику. И в этой связи необходимо похоронить легенду о недоброжелателях, подпиливших как-то перед самым началом концерта струны на его скрипке. Они, дескать, подпилили, те полопались, а невозмутимый «дьявол» триумфально закончил выступление на одной струне.
Струны, дорогие друзья, подпиливали никакие не злодеи, а сам артист. В нужный момент (под нужным нажимом) они эффектно лопались, и дальше маэстро действительно шпарил на одной не хуже, чем на четырех. Но это был всего лишь заранее спланированный фортель. Целый ряд произведений — например,
