— Слава Всевышнему! А хорошо ей в Баре?
— Отлично, и лучше в небе быть не может; все так и льнут к ней из-за ее красоты. Пани Славошевская полюбила ее, как родную дочь. А сколько там кавалеров в нее влюблено! Вам бы не пересчитать их даже и по четкам; но она столько же о них думает, сколько и я о вашей пустой фляжке, ибо пылает к вам неизменным чувством.
— Пошли ей, Господи, здоровья! — радостно произнес Скшетуский. — Значит, она вспоминает меня?
— Вспоминает ли моспи-пана? Я не знаю, откуда у нее берется столько воздуха для вздохов. Всем жаль ее, особенно монахиням, которых она привлекла к себе своей нежностью. Ведь это она и толкнула меня на то рискованное дело, из-за которого я чуть было не поплатился жизнью: во что бы то ни стало найти вас и узнать, живы ли вы и здоровы. Она хотела послать гонца, но никто не хотел ехать, я наконец сжалился над нею и отправился в ваш лагерь. И если бы я не переоделся, меня бы уже давно поминай как звали. А так мужики везде принимали меня за деда, к тому же я пою преотменно.
Пан Скшетуский не мог говорить от радости. Тысячи мыслей и воспоминаний теснились в его голове; Елена как живая стояла перед его глазами такой, какой он видел ее в последний раз в Розлогах, перед самым отъездом в Сечь: прелестная, слегка раскрасневшаяся, стройная, с этими черными, как бархат, глазами, полными невыразимых чар. Ему казалось, будто он слышит ее сладкий голос, видит ее, чувствует теплоту ее щек. Он вспомнил прогулку в вишневом саду, кукушку и вопросы, которые он задавал, и смущение Елены, когда птица напророчила им двенадцать сыновей. Душа его рвалась к ней, а сердце млело от радости и любви, и все прежние страдания казались ему теперь каплей в море. Он сам не знал, что с ним творится. Ему хотелось кричать, стать на колени и снова благодарить Бога, вспоминать, расспрашивать и расспрашивать без конца. И он снова затвердил:
— Жива и здорова! Жива и здорова!
— Да, жива и здорова! — отвечал, как эхо, Заглоба.
— И она вас послала?
— Она.
— А письмо у вас есть?
— Есть.
— Давайте!
— Оно у меня зашито, да и ночь теперь… Успокойтесь, пане!
— Не могу, сами видите.
— Вижу.
Ответы пана Заглобы становились все лаконичнее, наконец качнувшись на седле раз, другой, он уснул.
Скшетуский, видя, что ничего с ним не поделаешь, снова предался своим думам. Прервал их только топот какого-то большого отряда. Это был Понятовский с придворными казаками, которого князь выслал навстречу Скшетускому, боясь, чтобы с ним не случилось чего-нибудь дурного.
XXIX
Легко себе представить, как принял князь утренний доклад Скшетуского об отказе Осинского и Корыцкого: все складывалось так, что нужно было обладать характером железного князя, чтобы не согнуться даже под этой тяжестью и не опустить рук. Напрасно тратил он огромное состояние на содержание войск, напрасно метался, как лев в сети, отрубал гидре мятежа одну голову за другой, творил чудеса храбрости, — все напрасно! Близка была минута сознания собственного бессилия; тогда ему оставалось уйти далеко и остаться немым свидетелем того, что совершалось на Украине. И кто же обезоружил его? Не казацкие мечи, а недружелюбие своих. Разве он не был вправе рассчитывать, что когда он, как орел, ударит на мятежников и среди общего ужаса и смятения первый поднимет саблю, то вся Речь Посполитая придет к нему на помощь и вверит ему свой карающий меч и свои силы. И что же случилось? Король умер, после его смерти власть перешла в другие руки, а его, князя, демонстративно обошли. Это была первая уступка Хмельницкому, но душа князя страдала не от оскорбленного достоинства, а от того, что Польша так низко пала, что уже не хочет борьбы насмерть и сама отступает перед казаком, стараясь переговорами удержать его дерзкую руку. Со времени победы под Махновкой с каждым днем приходили все худшие известия: во-первых, — письмо Киселя о переговорах, потом — известие о мятеже на Полесье волынском, наконец, отказ полковников, особенно ярко подчеркнувший, насколько главнокомандующий войсками, князь Доминик Заславский-Острожский, был нерасположен к Вишневецкому. Как раз в отсутствие пана Скшетуского в отряд прибыл пан Корш-Зенкович с известием, что весь овручский округ объят пламенем мятежа. Народ там был тихий, но казаки Кшечовского и татары принудили его силой присоединиться к ним. Усадьбы и города были сожжены, шляхта, не успевшая бежать, перерезана; между прочими был убит и старый пан Елец, слуга и друг Вишневецких. Князь рассчитывал с помощью Осинского и Корецкого разбить Кривоноса, а потом двинуться на север, к Овручу, чтобы, соединившись с гетманом литовским, с двух сторон ударить на бунтовщиков. Но все эти планы рушились теперь, после приказа, отданного князем Домиником обоим полковникам. Войска Еремии после утомительных походов и битв были недостаточно сильны, чтобы мериться с Кривоносом, тем более что князь не был уверен и в воеводе киевском. Пан Януш душой и телом принадлежал к партии мира. Правда, он преклонялся перед силой и могуществом Еремии и должен был идти с ним, но, чем больше колебалась эта сила, тем более был он склонен противиться воинственным намерениям князя, что вскоре и обнаружилось. Князь молча выслушал доклад Скшетуского; лица всех начальников омрачились при известии об отказе полковников, и глаза всех обратились к князю.
— Так это князь Доминик прислал им приказ?
— Точно так! Они даже показывали мне его письмо.
Еремия оперся локтями на стол и закрыл лицо руками. Помолчав немного, он сказал:
— Поистине, это выше человеческих сил! Неужели я один должен трудиться и вместо помощи видеть только препятствия! Разве я не мог уйти к Сандомиру и там спокойно сидеть в своих поместьях? Я не сделал этого из-за любви к отчизне! И вот мне награда за труды, за разорение, за кровь…
Князь говорил спокойно, но столько горечи, такая боль дрожала в голосе его, что старые полковники, ветераны Путивля, Старца и Кумейков, и молодые победители последней войны смотрели на него с невыразимой тревогой, зная, какую тяжелую борьбу с самим собой выдерживает этот железный человек, как страшно должна страдать его гордость от унижений, которые на него обрушились. Он, князь 'Божией милостью', он, воевода русский, сенатор Речи Посполитой, должен уступать какому-то Хмельницкому и Кривоносу, он, почти монарх, который недавно еще принимал чужеземных послов, должен был отступать с поля славы и запереться в каком-то замке, ожидая окончания войны, которую будут вести другие, или окончания унизительных переговоров. Он, созданный для великих дел и чувствовавший себя в силах совершить их, должен был признать себя бессильным… Страдание и усталость отражало его лицо. Он похудел, глаза ввалились, черные как вороново крыло волосы начали седеть. Но вместе с тем какое-то великое трагическое спокойствие было в его лице: гордость не позволяла ему обнаруживать своих страданий.
— Ну, пусть будет так! — сказал он. — Мы покажем неблагодарной отчизне, что сумеем не только воевать, но и погибнуть за нее. Поистине я предпочел бы смерть в какой-нибудь другой войне, чем в войне с чернью, в междоусобной распре, но что же делать?
— Мосци-князь! — перебил его воевода киевский. — Не говорите о смерти, хоть никто не знает, что ему Бог предназначил, но, может быть, до нее очень далеко. Я преклоняюсь перед военным гением и рыцарским духом вашей светлости, но не могу обвинять ни вице-короля, ни канцлера, ни главнокомандующего в том, что они стараются прекратить эту междоусобную войну путем переговоров; в ней ведь проливается братская кровь, и кто же воспользуется внутренними раздорами, как не внешний враг?
Князь долго смотрел на воеводу и сказал отчетливо:
— Окажите милость побежденным, они ее примут с благодарностью и будут помнить; а победители