Улица была узкая, и совсем узенький, в две доски, лег тротуар около стены.
Кто-то грузный тяжело шел навстречу Бабаеву. В высокой шапке, в теплом пальто с барашковым воротником, краснолицый, безбородый, шел медленно, прочно, застегнутый на все пуговицы, заплывший; тупо нес свой выпуклый живот, отбросив голову; чуть двигал руками в толстых перчатках; курил сигару, обхватив ее взасос мясистыми губами.
«Мы ведь не разойдемся с ним на тротуаре», — почему-то с бодрящей тревогой подумал Бабаев.
Заметил серые волосы в его усах, складки лежачего подбородка, и вдруг почувствовал прежнюю ночную брезгливость, непонятную теперь в сырых переливах дня, но четкую до клокотанья в горле.
И они не разошлись на тротуаре.
Пахнув противным дымом сигары в лицо Бабаеву, краснолицый двинулся на него выпуклым животом, заняв собою всю узкую панель. «Старуха! — мелькнуло у Бабаева. — Идет обвисшее, безобразное и чавкает все на дороге…»
Он не прижался к стене, как думал этот, с сигарой, не сошел на мостовую. Он захватил его быстро правым плечом, выставив в бок левую ногу, просунул руку ему под локоть, сжался, как пружина, и толкнул. По ноге Бабаева скользнули тяжелые ноги, и гулко ударился о грязную мостовую выпуклый живот. Вылетела сигара, отскочила шапка; забелела низко подстриженная круглая голова.
Бабаев остановился на момент, встретился взглядом с его захлебнувшимися глазами, приложил руку к козырьку, улыбаясь, весело сказал: «Поручик Бабаев!» — потом дошел дальше.
Теперь шаги у него были упругие, гибкие, и день перед ним раскинулся белый, гладкий.
Нарцис впереди стал поперек тротуара, поднял чуткую голову и любопытно глядел назад.
Пьяный курган
Мужики села Новопавловки вывезли хлеб из амбаров помещика Кузьмичова, поделили скот, подожгли усадьбу. На головнях пожарища палили огромных породистых свиней, варили, ели. Веселыми, емкими глазами втягивали в себя извивы огня — то синие, то желтые, то красные, дышали густым дымом, усталые от сытости, засыпали тут же у костров и спали долго; а костры горели и дымили, как барская усадьба… Просыпались и снова ели.
Бабы шумно устанавливали в избах громоздкие барские кресла и кровати, примеряли длинные шелковые платья, обшитые кружевами.
Пили. Ели.
Ребятишки шныряли по усадьбе веселыми крикливыми пятнами, верткие и темные на фоне огня, как чертенята.
Старики плакали пьяными слезами, говорили о пролитом поте и выпитой крови, говорили о земле и боге, о правде и зле и опять о пролитом поте и выпитой крови.
Забывали о том, что светило солнце; вся жизнь позади представлялась темной и липкой, вся из крови и пота.
Поминали покойников в старых могилах, уже заросших травой, вишняком и бурьяном.
Пили. Ели.
Как будто не было того, что было; как будто что-то выпало из глаз, что мешало видеть. Все видели не так, как прежде: видели землю зеленой и близкой, всю своей, широкой и пухлой; землей дышали, землю чувствовали в плечах и согнутых спинах.
И то, что горела теперь усадьба, казалось простым и понятным, необходимым, давнишним.
Не знали почему, но говорили о какой-то бумаге, которая позволила им, наконец, выгнать Кузьмичова и разделить между собою то, что он считал своим.
И эта бумага и земля, правда и жизнь, бог, царь и совесть, кровь и пот — все слилось в одно и накрыло горящую усадьбу, как прозрачный колпак.
Все было понятно и ясно, и в то же время все было темно и пьяно.
Горела усадьба на кургане; рушился дом, ярко светили конюшни; в саду, треща и разбрасывая искры, вспыхивали старые деревья.
Далекому горизонту было видно, как горит курган.
Курган был старый, высокий, и на сто верст кругом называли его Пьяным Курганом. И в бумаге, посланной становым приставом в город, было сказано, что громят и жгут имение Кузьмичова, «урочище Пьяный Курган».
Несколько бумаг было вызвано к жизни этой бумагой пристава. Исправник писал губернатору, губернатор — командиру полка, командир полка прислал маленький клочок, всего осьмушку листа, поручику Бабаеву, временно командующему седьмой ротой; и, двинутый этой осьмушкой, Бабаев, в караульной форме, недовольный и желчный, ехал во втором классе вместе с исправником Журбою и советником правления Гресевым.
Шестьдесят человек его солдат, с ружьями и боевыми патронами, ехали в двух товарных вагонах сзади.
Ночь была месячная, поле — белое.
Сквозь окно в вагон влетали четырехугольные клочья этой ночи, мигали растрепанными косицами четких деревьев, пятнами изб, каплями огоньков и расплывались в желтой мути свечей, прикрытых коленкором.
Поезд качался, стучал и скрипел, точно сверлил черную дыру в светлой ночи, как большой коловорот в чьих-то свирепых, спешащих руках.
Бабаеву, мерно качавшемуся вместе с поездом, чудилось, что наверху, над крышей, как поднявшаяся щетина, частые и острые, сверкают-блекнут стальные вывихи винта, вгрызаются, гложут, плюют опилками, стружками… раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три… дальше, глубже…
На узком погоне Журбы желтели две звездочки: всех было три, но третьей не было видно. Погон был яркий, заметный; масса лица казалась лишним придатком к этому погону. Но именно она, эта смутная масса, жесткая и плотная днем, теперь мягкая, как совиное крыло, отрывала от себя то, что слышал Бабаев.
— Вы думаете, кто их настроил? Евреи, уверяю вас, — все евреи.
Слова были какие-то закругленно-вялые и скучные, как телеграфные столбы в поле. Почему-то стыдно было, что в этой толстой, коротко остриженной голове только одна и такая убогая мысль, плоская, как стоптанная подошва сапога.
И плечо его под погоном, широкое, без складок на мундире, казалось, думало то же, что голова и короткие ногти пальцев.
Курил. Тяжело сопел и кашлял, как в рупор.
Звучно плевал на пол и растирал сапогом. А на сапоге были скучные полоски невытертой грязи.
— Мужик… мужик у нас ребенок… — говорил Журба. — И он не избалован — нет! Разве сам он на такое дело пойдет? Никог-да! Я знаю!.. Притом же он религиозен.
Журба подумал немного, сплюнул и решительно добавил:
— Я сам мужик! Вы думаете, кто? Мужик, нисколько этого не стесняюсь. Поэтому я знаю!
— У вас хорошее сукно на мундире, — зло улыбаясь, скрипуче выдавил Бабаев.
— Что-с? — нагнулся исправник.
— Сукно у вас хорошее… Почем платили?
Бабаев двумя тонкими пальцами гадливо взял полу его мундира.
— Вот уж не скажу вам, ей-богу! — засопел и качнулся животом. — Веселая штука!.. Не то шесть, не то семь рублей… не скажу.
— А может, дареное?
— По всей вероятности, дареное, по всей вероятности!
Он звучно рыгнул, прибавил «тека», вышло «аптека», и вдруг захохотал, просто, во весь голос, как хохочут лошади. Лошади, должно быть, хохочут, когда ржут.