Гресев лежал в соседнем отделении наверху, и было видно его спину в черной тужурке, спину узкую, в чем-то уверенную и жесткую. Вот повернулся, показал лысый покатый лоб и белесый ус, завитой колечком, и бросил вниз Журбе:

— Черт! Зареготал! Чего регочешь? Спи!

Он был на «ты» с Журбою.

— Ваня, ты меня извини, голубчик! Уж больно смешно мне, младенцу: я ведь сам во дни оны поручиком был, а они на меня так косо смотрют!

Журба намеренно старательно вытянул это «смотрют» и засмеялся снова.

Потом спохватился, опасливо взглянул на Бабаева, погладил его по колену рукою:

— Ну, я не буду больше, шабаш, сплю! Вы на меня, на дурного, не серчайте… Я ведь вон какой: у меня мужики усадьбы жгут, а я — пей мой квас, клюй мою малину… Степенности никакой нет… Младенец!

Он снял с себя и повесил мундир и шашку, подстелил под голову шинель и лег. Лег тяжело и грузно, ничком. Темная рубаха, синие шаровары, сапоги, толстая голова — все слилось в одно и не делилось. На полосатом диване лежала темная масса, кряхтела и дышала как-то сразу вся — и толстая голова и сапоги.

Бабаев смотрел на него и думал: «Вот лежит Мамаево побоище».

Раз-два-три, раз-два-три! — поспешно сверлил черную дыру поезд. Было жарко в вагоне, пахло краской. Шнур револьвера давил шею, боевой ремень — бока, так что тело казалось повешенным на двух гвоздях сразу, но раздеваться почему-то не хотелось. Противно было, что эти двое, Гресев и исправник, ехали на какое-то еще неясное, но уже жуткое дело и могли спать.

Узкая спина Гресева въелась в глаза, как запах горчицы. Хотелось подойти и вздернуть его, как бумажного паяца за ниточку.

Бабаев встал и прошелся по вагону и, всмотревшись в лицо Гресева, увидел, что он не спит.

Что у него были белые глаза, это он видел раньше, днем, теперь один из них, левый, блестел, как стеклянный, вглядываясь в него, Бабаева.

— Это хорошо, что вы не спите… — подошел к нему вплотную Бабаев.

— Хорошо? Почему хорошо? Тоже сказали!.. Ночь — спать надо! — хрипло обрубил Гресев.

Бабаев смотрел на его лоб и думал: «Под этой гладкой костяшкой у него должны быть совсем другие мысли, но вот он их не сказал и не скажет, потому что он в форменной тужурке с петлицами. С ним нужно говорить в бане и не здесь, в России, а где-нибудь в Будапеште, в Константинополе…»

— Как вы думаете, роты для них довольно? — спросил он снова.

— Роты? Для них? Взвода довольно.

— Кажется, тысяча душ в селе?

— Тысяча триста душ в селе — ну и что же? И взвода довольно… Ведь это сволочь, животные!

— Однако усадьбу сожгли?

— Сжечь не трудно: зажег — и горит. Построить трудно, а сжечь и баран может… Пятилетки, когда курить учатся, целые села жгут. Тятеньки их начали усадьбы жечь, уверены, что безнаказанно, — посмотрим! Пусть разуверятся.

— Значит, мы правы?

— Как правы?

— Мы правы, что едем их усмирять?

— Ого! Вы тоже… пуд сомненья!.. Да ведь они всю культуру сметут, дайте им волю, — новые гунны, только землицу оставят… Наберут земли в руки, в ноги, в зубы… с головой вкопаются в землю и будут эту самую землю жрать, как черви!.. Что им нужно больше? Им Пушкин нужен? Им картинные галереи нужны? Водка нужна — вот вам и вся культура! Психика рогатого скота… Мужики, волы, бараны и прочий рогатый скот… Помню, когда учился в гимназии, у нас был чех-латинист, тот так и объяснял нам слово «мужик» — по-коровьи. Гонит человек скотинку; скотинка «му-у», а он ее сзади прутиком «дзик», отсюда и слово «мудзик», мужик то есть… А «революция» значило: «рев на улице»… Не совсем точно, но, черт его возьми, почти что правильно!

Гресев чуть засмеялся, приподнялся на локте, и стало видно все его длинное, безбородое лицо с мясистым подбородком.

— Вы — собственник? — спросил он Бабаева.

— Я? Нет… — ответил Бабаев и тут же вспомнил свою усадьбу, дом и голубятню — все, за что лавочник Черноиванов давал восемьсот рублей.

Стало странно, что он забыл об этом и солгал этому белому с уверенной спиной, но не хотел поправляться.

И тут же вспомнилась зима и какая-то маленькая речонка внизу под горою. Только что застыла, и лед гладенький, скользкий и прозрачный, дно видно, зеленую траву на дне, над желтым песком.

И почему-то давно забытое теперь вспоминалось, как на этот лед высыпала орава деревенских ребят с дубинами-колдашами и глушила рыбу. Рыба была маленькая — пескари, уклейки, окуньки, — и видно было, как она таилась подо льдом между травою… Над нею по льду били колдашами. На льду вспыхивала радуга. «Орел!» — кричали ребятишки… Рыбу вытаскивали рукой через пробитую дырку и тут же ели, сырую, чуть прожевавши. Запивали водой из речки, растянувшись над прорубью.

Вспомнился и свой колдаш — ветловый, с колечками на коре; делал Фома-конюх, русявый с веснушками.

В этой же речонке утонула как-то в летнюю жару старая слепая коза Малайка, и другая старая, нянька Маврушка, над нею плакала.

Гресев говорил что-то, но уж был противен его голос, и было почему-то не важно, что он скажет, а важна маленькая речка без названия, пескари и ребята в латаных белых полушубках, с льняными косицами из-под шапок и светлыми глазами… Там теперь зима, и опять застыла маленькая речка, и новые ребята с колдашами глушат рыбу и глотают ее сырою, чуть прожевавши.

А Гресев говорил, что без святого права собственности нет культуры.

— Будем смотреть на человека, как на дерево… — чеканил он. — Дереву нужна земля — без земли для корней нет дерева, без земли нет и человека. По истории, все войны из-за земли… прекрасно! Для культуры нужна территория; значит, ее нужно занять — значит, война… И народ вам нигде и никогда не отдаст землю даром, нигде и никогда, это — факт!.. Мужику тесно — мы это знаем. Мы ему дадим землю — из правой руки переложим в левую, но он ждать не хочет, он войну начал, шуйцу на десницу поднял! Хорошо! Война так война! Мы ему покажем войну!

Гресев совсем сел, поднявшись на месте и свесив вниз ноги в узких ботинках. Одну ногу заложил за другую и колено обхватил руками; толстые перстни с рубинами блеснули на пальцах.

Но Бабаев едва расслышал его слова.

Белая ночь вошла в душу плотно, от края до края, и не эта ночь за окном вагона, а другая, из снега и неба. Тоже детство. Балкон, и снег на балконе. Через стеклянные двери видна деревня — небольшая, всего двадцать дворов, а в поле черные на снегу волки, как кочки. Через двери слышно, как воют, и от этого жутко.

Он вздрогнул.

— Что вы? — спросил Гресев.

— Странно говорить — что вспомнил!.. Знаете ли, волки… — конфузливо придвинул к нему лицо Бабаев. — На снегу, да особенно с вышки, их бог знает откуда видно… Да… воют… Это в детстве было; я тогда в деревне, в усадьбе жил… Вы не видали, как волки воют? Вот так, на задних лапах сидят, морду кверху, как собаки… И воют… Не пойму никак, почему вспомнил. Деревушка, знаете ли, голь — видно, как стропила торчат; крыши лошади съели… Да… сидят, воют… А кругом везде снег, белый-белый, по оврагам синий… холод…

Он пожал плечами.

— Да-а… Это далеко отсюда? — неизвестно зачем спросил Гресев.

Он нагнул голову, вгляделся. Встревоженные глаза промелькнули по Бабаеву.

Бабаев молчал.

— Вы бы легли… — посоветовал Гресев. — Еще две станции ехать: может, уснете.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату