— Нет, не усну!. — улыбнулся Бабаев; поглядел на гибкие пальцы над коленями и отошел.
Гресев лег.
Раз-два-три, раз-два-три! — сверлил поезд. Вагон качался. Журбы не было видно, но было слышно зато, как он храпел во сне, и казалось, что поезд стал тяжелее от этого храпа и шел медленней, едва волочась по рельсам.
Начало болеть над левым виском. Грезилось. Представлялись волосатые огромные ноздри на плоской голове. Голова уходила куда-то, но оставались ноздри, круглились, втягивали что-то. Были огромные, могли втянуть все: и поезд, и ночь, и Новопавловку, и маленькую деревушку в двадцать дворов.
И они втягивали, втягивали. Вот уже остались — одна черная пустота кругом и ноздри.
Журба потянулся на диване, крякнул.
Слышно, как трубит он Гресеву снизу:
— Ваня, а Ваня! Что я тебе скажу-то!
— Ну? — спрашивает Гресев.
— Знаешь, мне чтой-то п-пи-ить хочется!. — Зевает. Скребет в голове пальцами, как будто трещит в костре сухой хворост.
Коленкоровая занавеска над фонарем неровно колышется, а из-за нее желтый огонек свечи, точно змеиное жало, покажется, засмеется и спрячется.
Откуда-то извне, может быть, от этого огонька, в голове Бабаева зажигаются, как свечки перед иконой, все ровные и четкие, спокойные мысли:
«Мужиков едут усмирять они, Гресев с Журбою, но буду усмирять я. И они так уверены и спокойны именно потому, что я еду с ними, рота солдат и я. Для них не важно, кто я и что думаю, и не важно, что думает каждый из роты солдат. Нас нет. Есть шестьдесят винтовок и при них офицер — человек с золочеными погонами на серой шинели… Но он может забыть вдруг уставы и ничего не делать — стоять и смотреть. Тогда что?»
И ядовитая насмешка, лукавая, как эта занавеска над фонарем, дунула и затушила все огоньки- мысли.
Опять показались волосатые ноздри, втянули все кругом до пустоты.
Бабаев взглянул на заснувшего снова Журбу и однообразно подумал: «Вот спит Мамаево побоище».
Заболела голова и над правым виском, в одной ощутимой точке. Боль была тонкая, невнятная, точно кто-то приставил к этому месту буравчик, слегка надавил и вот сейчас начнет сверлить, глубоко, до середины мозга.
Остановились.
— Выходи из вагонов!. — крикнул Бабаев.
С заспанными, отекшими лицами, сбитыми набок и смятыми фуражками, низенькие и сутулые, как груши с дерева, сваливались с вагонов солдаты, и от них засерела платформа.
Подтягивая на ходу мешковатые, длиннорукавые шинели, оправляли вещевые мешки, стучали винтовками.
— Р-равняйсь!
Бабаеву казалось, что его команда рассыпалась по платформе безучастная, как свинцовая дробь. Утро было хмурое, сырое, воздух плотный, голос чужой; он скомандовал это по привычке, не думая о солдатах, но они задвигались, заспешили.
На правом фланге прочно стали два невозмутимых хохла из-под Ромен — Осипчук и Бондаренко; к ним, поспешно заворачивая правыми плечами, пристраивались ряд за рядом другие, серые, мутные. Трое отошли в дальний угол пить воду и теперь бежали, звонко стуча сапогами и на бегу вытирая губы. Слышно было, как звякала, раскачавшись, брошенная ими кружка на железной цепи.
Фельдфебель Лось, круглый, похожий на шляпку гвоздя, махал перед кем-то рукою, что-то говорил, не было слышно; а впереди молодцеватый взводный первого взвода Везнюк привычно равнял и подсчитывал свой взвод:
— Первый, второй, третий… затылок!.. пятый, шестой — прячь винтовку! — седьмой неполный…
Бабаев видел, как сбоку в дверях вокзала толпилась кучка станционных — несколько бледных пятен, смотрящих на него в упор. Они были враждебны ему, он знал, и это его заряжало. От них шла к нему ненависть — от бледных пятен в дверях; а от этой ненависти становилось тесно и скучно, и выступала на теле дрожь.
— Смир-рно! — гаркнул он во весь голос.
Шеренги замерли.
Бабаев пошел вдоль фронта. Шел и считал четкие шаги. Всматривался в мутные лица над серыми шинелями — круглые, молодые, заспанные…
Чувствовалась какая-то насмешка сзади, там, где остались в дверях бледные пятна. Хотелось сказать что-то солдатам, объяснить им, этим шестидесяти дрессированным парням в шинелях. Но уперлись глаза в левофлангового понурого, подслеповатого, и с какою-то непонятной ему самому злостью Бабаев ударил его кистью руки по подбородку и крикнул:
— Морду подыми выше… ты, холуй!
Фамилия у солдата была неприличная, и когда он обращался к нему в роте, то обыкновенно добавлял:
— Ты, фамилию которого нельзя назвать в обществе!. — Теперь не добавил.
Вспомнил, что полагается осмотреть патроны, чтобы потом не отвечать за небрежность, и крикнул:
— Открыть подсумки!
От станции до Новопавловки было восемь верст полями.
Гресев и исправник ехали в таратайке шагом, чтобы не обгонять солдат. Бабаев шел с ротой.
Снегу не было, но стояла какая-то холодная жуть во всю вышину между землей и небом, и под ней окаменели и сжались кочки на дороге.
За межами и неглубокими балками прятались, уходя, узкие клочки полей; казались серыми платками, слинявшими от времени. И небо над полями было сплошь линючее, старое и тяжелое, пропитанное землей.
Таратайка ехала впереди, гремела пустым ведром; сзади надвигалась рота; и это сжимало. Небо желтело. Солнце проползало где-то вдали от него, упираясь в него только лапами длинных лучей.
Было тоскливо. Строгими пятнами колыхались форменные фуражки Журбы и Гресева. У Гресева она была с черным бархатным околышем и казалась куском парчи от дешевого гроба…
— Песенники, вперед! — не выдержал Бабаев.
Выскочил Везнюк, другой белобрысый солдатик с рябым лицом, третий — чернявый…
— Полшага! — скомандовал фельдфебель.
Везнюк сдвинул набок фуражку, откинул голову, сморщился и пронзительно высоко бросил в жуткое небо:
Рота подтянулась, взвизгнула вся, как один, сжалась, засвистела, и далеко по полю, обогнав таратайку, засверкали, изгибаясь, упругие слова: