— Ну, можешь идти теперь, — говорит он спокойно, но насмешливо.
Это понимает Гудков. Он снова переступает с ноги на ногу, кашляет.
— Ну, что же ты? — спрашивает Бабаев.
— Я, ваше благородие, могу, конечно, и сам уехать, самоволкой… Вы в ответе не будете — случаем спросят…
Бабаев оглядывается и видит, что Гудков смотрит на него исподлобья, зло и грубо; глаза у него стали совсем черные, без блеска, как два бездонных колодца, в которых уже не отражается небо.
Гудков стоит боком к нему, и видно, какая у него грудь под жилетом, — выпуклая, литая, как наковальня, а лицо все резное, как многогранник: выдались скулы двумя углами, выпятилась нижняя челюсть, нос сухой, ноздреватый.
Какие-то невидные, но тяжелые мысли проползли от глаз Гудкова к глазам Бабаева, и Бабаеву почему-то вдруг становится жаль своего тонкого профиля и бледного лица.
— Хорошо… Завтра можешь ехать, — медленно говорит он, — дней на пять… Впрочем, можешь и на неделю.
И, наблюдая искоса за Гудковым, он видит, как тот вздрагивает, подымает голову, и глаза у него белые от сверкающих слез.
— Покорнейше благодарим, ваше благородие! — вылепливает из слов Гудков.
Голос у него срывается и дрожит, но уже слышно, что это безумно счастливый голос, новый голос для Бабаева, и ему кажется, что сам он становится новым: умер и рождается в тысячу первый раз. Плещет что-то теплое в горле.
— Тебе далеко ехать, — говорит он, — можешь пробыть и десять дней… А если денег на проезд нет — я дам.
Он не смотрет на Гудкова, но слышит и чувствует, что тот будто плачет. Резной, выпуклый, с грудью, как наковальня, стоит около косяка дверей и всхлипывает по-детски влажно и глухо.
— Ну ладно, ступай! — говорит Бабаев.
Ему хочется добавить что-то еще насмешливое и злое, но он видит, что это — прежнее, старое, а он новый, — и добавить нельзя.
Танцует пламя свечи, как девочка в желтеньком платьице, и торжественно гудит самовар, точно далеко где-то звонят к заутрене.
Почему-то представляется лодка на реке, серая и мохнатая, как ночная бабочка, лес с ландышами, вечер. В лесу скит, и там, в часовне, гудят колокола и поют монахи. Молятся кому-то о чем-то — а зачем?
— Вечно за вас буду богу молить! — счастливо выдыхает из, себя Гудков, и слова его, влажные и яркие, повисают в комнате повсюду, как дождевая пыль.
Дождь прошел, но земля не просохла, и пламя фонарей плавало по лужам на мостовой и рассыпалось мелкими блестками по клетчатым плитам тротуаров, когда Бабаев проходил по улицам.
Двигались люди черными длинными пятнами с расплывчатыми очертаниями и потому загадочные, странные, как непонятные знаки в древней книге, тысячи лет лежавшей в сыром капище. А смутные массы домов казались страницами этой книги или свитками, растянутыми по обеим сторонам. Не минутное, не сегодня и не вчера, а что-то страшно старое вползало в душу Бабаева. Им, вышедшим вдруг из темных недр, был туго переполнен воздух; теперь оно переплескивало и вспыхивало то здесь, то там, как волны у мола.
Старые стояли деревья без листьев, старая висела мгла, и что где-то повсюду гремели дрожки извозчиков — было тоже старое, похожее на гуденье самой земли.
Видно было, как шли пары — мужчины с женщинами, издали как неясные конусы, сцепленные с цилиндрами. Было похоже на пауков, куда-то уносивших мух. Старо было: так же уносили и пять и десять тысяч лет назад и опутывали тою же самой липкой паутиной.
«Что я, заяц?» — все время вертелись слова Гудкова. Слова эти были какие-то бодрые, веселые слова, точно надетая набекрень шапка или вздернутый нос.
Совершалось кругом что-то неистребимое, что должно было совершаться всегда и чего нельзя было убить никакими войнами и казнями, как нельзя выпасти траву в степи: от ночных рос вырастает новая трава.
И дома кругом, с магазинами, подъездами, балконами, казались только удобно обставленными спальнями, и таков был смысл старинной книги.
На бульваре, куда пришел Бабаев (на том самом бульваре, где два месяца назад убивали людей), теперь открытом и освещенном газом, гуляли пары. Вдали они сливались с купами кустов, точно эти кусты сошли с мест и двигались и говорили что-то (что — было неважно), в чем была только одна мысль, понятная и без слов и Нарцису и венчику хризантемы.
Они встретились тут же в толпе. Они были незнакомы, но это и не было нужно: лукавый язык фонаря скользнул по их лицам, когда они встретились, и слизал с них занавески: на обоих обнажилось одно и то же.
— Добрый вечер! — сказал он ей.
— Здравствуйте! — ответила она.
И пошли рядом.
Она была невысокая, полная, в широкой пухлой шляпе с перьями; блондинка; болталось боа на шее.
— У вас чудные черные волосы! Давайте меняться, а? — сказала она.
Глядела на него любовно, весело, как на только что купленную в магазине новую ротонду, и гладила по щекам глазами.
Неверный свет скользил по ней, невысокой, и он все хотел и не мог рассмотреть — молода ли она и красива ли: вечером все лица кажутся молодыми, красивыми.
— И глаза у вас какие выразительные, чо-ор-ные… Как бы я хотела быть брюнеткой!.
Она помолчала, посмотрела на него искоса, по-птичьи, и закончила:
— Вообще всякая блондинка желает быть брюнеткой.
— Вы все пошлости говорите, — серьезно сказал он.
— О чем же говорить? Ну, говорите вы… Надо о чем-нибудь говорить: ведь мы незнакомы.
— У меня хозяин — псаломщик, — вспомнил Бабаев, — так у него это иначе выходит: всякий человек желает быть дьяконом.
Она рассмеялась немного хрипло и весело.
— Ну, вот видите! Что у кого болит… Ну, давайте говорить о военных!
В сыром воздухе пятна встречных лиц казались вкрапленными в черное и вместе с ним колыхались. Были и примелькавшиеся лица, те, что всегда одни и те же, неизвестно кто, но их всегда можно встретить: они стареют еще в люльке и остаются такими на всю жизнь. Были юные, нежные. Говорили о чем-то.
Слова мешались в толпе, перепрыгивали от одних к другим, перетирались в мелкую, чуть понятную пыль, но это было неважно для тех, кто говорил. Все слова здесь были легкие, как пустые орехи, все одинаковы, никому не нужны.
— Вы давно служите? В каком чине? — спросила она.
— А вы, должно быть, не здешняя, я вас не встречал… Вы приезжая? — спросил он.
— Я из Кракова, полька.
— Или из Риги, немка?
— Или из Москвы, русская… Какой вы смешной.
И рассмеялась.
«Это — живой человек, с которым я иду, чтобы им себя оскотинить», — желчно подумал Бабаев.
«А что значит: оскотинить? Унизить? Возвысить?..»
— А вы зачем идете? — спросил он.
— Как? — остановилась она.
— Унизить себя или возвысить?
— Купите мне десяток папирос «Ливадия» и спичек две коробки, — вместо ответа кивнула она на