он узнавал ту самую дорогу, по которой ехал четыре дня тому назад со станции. Сперва перед ним задрожали во мгле пучками тонких повисших веток дуплистые ветлы; потом замаячила вправо сизая опушка леса, потом копыта застучали по мосту, перекинутому через ров; потом мелькнул пестрый верстовой столб на шоссе.
Когда зажелтели впереди огоньки станции и уныло загудел где-то товарный поезд, Ульян Иваныч сразу настроился на дорожный лад и уже хотел было окончательно выпросить взаймы десять рублей и уехать; но Модест Гаврилович вдруг повернул вправо, на другую дорогу.
Вправо была больница, двухэтажное деревянное здание, наверху которого помещались палаты, а внизу амбулаторная и квартира Ивана Степаныча.
Сани остановились перед подъездом. Привязав вожжи узлом к перекладине, Модест Гаврилович постучал в двери. Отворила служанка, серая баба в фартуке.
Не раздеваясь в передней и не снимая высоких калош, Модест Гаврилович вошел в комнаты. Ульян Иваныч развязал было башлык, но потом снова связал его неуклюжим узлом и бочком нырнул из двери за братом.
— А! Добро пожаловать! — весело встретил их Иван Степаныч.
В комнатах его было жарко, и он был в чесучовом пиджаке поверх вышитой сорочки.
— Коля умер!.. Елена с ума сошла! — резко бросил ему, подходя, Модест Гаврилович.
— Что вы говорите?!
Трусливые складки закопошились и замерли на красном лице Ивана Степаныча.
— Что говорю?! Иван Степаныч! — вдруг оглушительно закричал Модест Гаврилович. — Ива-ан Степа-а-ныч!.
Массивное тело в высокой меховой шапке надвинулось на доктора.
— Наука бессильна… — пробормотал оторопевший Иван Степаныч и неловким поворотом толстых бедер хотел уйти в двери; но Модест Гаврилович бросился за ним и схватил его за ворот пиджака.
— Бессильна? Мне какое дело до того, что бессильна. — Модест Гаврилович сильно дернул доктора от себя, к себе. — Ты его в Кану послал!.. В Кану… в Галилейскую… на смерть!.. Все умерли… все с ума сошли!.. Целую жизнь для того и работал, чтобы все умерли… Степаныч!.
И страшным ударом кулака в лицо Модест Гаврилович отбросил его в угол комнаты.
— Караул! — неистово завопил Ульян Иваныч, кинувшись в двери.
В дверях уже толпился народ: серая баба в фартуке, старик сторож с ведром в руке, больной в желтом халате, с ногой на деревяшке.
Ульян Иваныч растолкал их, зацепился за что-то ногою, упал, но тут же быстро вскочил, настежь распахнул двери и выбежал на двор.
Здесь он остановился на секунду и отдышался, потом, обогнув привязанных лошадей, мелкой рысцой побежал на станцию.
В кармане у него было еще около двух рублей; он твердо решил сесть в отходящий поезд и доехать до Курска зайцем.
Когда Модест Гаврилович один ехал обратно в свою усадьбу, была ночь.
Одним широким общим мазком она окрасила в безразличный, серый цвет и небо и землю и превратила холодный ветер в метель.
Не то тоскливо, не то торжествующе воя, метель с разбегу набрасывалась на медвежью полость саней, срывала ее с петель и шумно заворачивала кверху; она подымала столбы снега и ребячливо бросала их в горячие фыркающие лошадиные морды; она прыгала на верхушку длинного дышла и старалась выдернуть железный болтливый язычок колокольчика, отчего колокольчик замирал и позвякивал придушенно и жалобно; она забиралась под высокий бобровый воротник Модеста Гавриловича и хваталась холодными руками за его шею.
Модест Гаврилович не мог справиться со своими мыслями. Горячечно-быстрые, они крутились в его голове, как эта метель в снежном поле, сталкивались, разбегались, звонко ударялись о стенки черепа, отчего голова болела в висках, потом собирались снова в одно место и бешено кружились.
Он представлял себе маленький гроб с металлическими ручками, такой, какой был и у Пети, а в гробу желто-восковое, худенькое личико с тонкими бровями и прямым, острым носом.
За гробом, приплясывая и подпевая, шла его жена Елена Михайловна, с распущенными русыми косами, с безумными, широкими зрачками глаз, а около нее шариком катался маленький круглый Петя и, растягивая слова, говорил: «Вы меня схоронили, а я — вот он, живой!»
Сестра Людмила, высокая, костлявая, с черными усиками и с неизбежной папиросой в руках, басовым мужским голосом причитала сзади: «Какая жалость! Какая жалость!..»
И рояль в углу гостиной плачущими, обрызганными слезами звуками выбрасывал в воздух мелодию Somnambul'ы, любимой вещи Елены Михайловны.
Выла метель, скрипели полозья, стучали четыре пары копыт, позвякивал колокольчик.
Мелькнул черный столб по шоссе, и Модест Гаврилович вспомнил, что с ним был Ульян Иваныч, а теперь его нет. Он припомнил, что видел его в последний раз в то время, когда тот закричал: «Караул!» — и бросился к двери, и ему, точно в тумане, представилось, как сам он выходил через ту же дверь к лошадям, как толкнул в грудь старика с ведром, а оглянувшись в комнату, увидел Ивана Степаныча на полу в окровавленном сбоку чесучовом пиджаке.
Потом и Ульян Иваныч и доктор куда-то пропали. Выплыл почему-то начальник станции Бледнов, псовый охотник и пьяница, который вечно задерживал его хлеб, потому что он не давал ему взяток.
Бледнов потирал руки, подмигивал ему откуда-то из снежных сугробов и язвительно шипел: «Ага, милый! А что? Попался?..»
Метель уже застилала дорогу мягким, пушистым ковром, в котором вязли полозья. Буланые фыркали. Четыре острых уха черными треугольниками торчали на темном беззвездном небе.
— Все пропало! Кончено! — вслух сказал Модест Гаврилович.
Со дна его души поднялись плотные серые жужжащие мысли, похожие на рой пчел, сбитых ливнем.
И в душе его заколыхался животный страх перед чем-то большим и всесильным, имя которому на человеческом языке — «Жестокость».
Оно встало перед ним, ледяное и гладкое, и погребло под собою то, что он называл раньше «справедливостью», «причиной», «долгом» и другими, теперь лишенными значения словами.
Из конца в конец по огромному пустырю выла метель. Полновластной хозяйкой носилась она по его земле, купленной трудами целой жизни. Она издевалась и над его булаными, и над медвежьей полостью его саней, и над ним самим. Она хохотала прямо ему в уши дребезжащим, подлым смехом…
И, поднявшись на ноги и злобно сжав зубы, Модест Гаврилович изо всей силы ударил вожжами по лошадям. Лошади вздрогнули, рванули задами и понеслись, храпя и подбрасывая сани.
Уже давно промелькнули во мгле кудловатые ветлы и опушка леса, темной грудой осталась в стороне длинная усадьба Модеста Гавриловича, с пустым высоким старым домом, а он стоял злобный, раздавленный, непонимающий и жадно и жестоко бил и гнал лошадей, точно хотел нагнать и раздавить судьбу.
Лошади бешено рвались, храпя и мотая мордами, сани подпрыгивали на ухабах, слетевшая с крючков медвежья полость, точно тяжелое крыло, трепалась за санями; а спереди, и сзади, и кругом залегла черная тоска и шумно и страшно дышала ему в лицо белой метелью.
Взмах крыльев*
Когда я шел домой, был вечер. Я был тогда еще небольшим, но ясно помню, что я устал, еле