медную скобку.
Дверь дрожала, как осока под ветром. Стало ясно всем, что сейчас он навалится на нее и сорвет с петель.
Кузьма Гнедых опрометью бросился в другие отделения за служителями; отец искал в кладовой веревок, больные захлопывали двери своих палат.
Я стоял, готовый каждый момент убежать к себе в комнаты и запереться на ключ.
И вдруг случилось нечто героическое и простое, как всякий героизм.
У нас в 8-й палате лежал худосочный семнадцатилетний парень Гаврюшка. Так как была у него болезнь почек, то звали его в отделении Гаврюшкой «с почками». Лечился он от своей болезни какими-то водами в синих сифонах.
Когда все разбежались от дверей курительной, я увидел Гаврюшку с сифоном, поспешно идущего к этим самым дверям.
Он остановился перед окошком и хладнокровно направил свежую струю воды на голую руку бешеного.
И вышло то, чего никто не ждал. Бешеный завыл, как собака, в которую попали камнем, и бросился в дальний угол. Прекратились стуки, торжествующий рев сменился жалким плачем.
Плохонький Гаврюшка победил. Что потом было — месть? ликование? — я не могу точно сказать, но изо всех палат высыпали больные с оловянными кружками, со стаканами, с чашками воды. Все вспомнили вдруг, что бешенство — водобоязнь. Всякому хотелось плеснуть водою туда, в страшное, маленькое окошко курительной комнаты. Кто-то вытащил из кладовой старый гидропульт и прилаживал к окошку его длинную кишку, а кругом все смеялись.
Побежденный бешеный жалобно кричал, как большая хищная птица, гонимая стаей ласточек.
И мне сделалось его жаль и хотелось, чтобы снова поднялся он, несокрушимый и дикий, и начал трясти двери.
К утру он умер.
Когда его выносили, в коридоре вдоль его пути выстроилось все отделение.
Длинный, высоколобый, чернобородый, он лежал на носилках, сухой и прямой, как убитый ястреб. И на него, мертвого, все кругом смотрели большими, пугливыми глазами, точно боялись, что вот он сейчас очнется и встанет.
Мне вспомнилось то, что я видел на границе между явью и сном: черное безбрежное озеро, черный воздух над ним и видимо-невидимо белых чаек.
Сверкающими, легкими крыльями они разрезали черный воздух и испуганно кричали.
Когда они пролетали мимо меня, косясь назад красными от ужаса глазами, я видел, что они боялись не черного воздуха, не черного озера, не безбрежного простора, — они боялись сильного взмаха своих собственных легких крыльев.
Поляна*
Сияло солнце. В зеленом мелколесье звенели птицы.
Вблизи все смеялось тихо и радостно, а вдали торопливо струился воздух и трепетно молились невинно-белые церкви.
От земли пахло мелкой игольчатой травкой, влажным, пухлым теплом и грачами.
Там, где кончался лесок и начиналась поляна, ярко-зеленой оградой стояли бойкие, задорные кусты терна и крушины. Над ними первыми молоденькими листочками краснели дубы, точно стыдились, такие большие и такие корявые, одеваться на виду у всех.
Из-за них, любопытно прищурившись, глядели клены и вязы, а дальше частая сетка ветвей реяла и таяла в воздухе.
На поляне паслось стадо.
Сытые коровы, ложась пестрыми пятнами на зеленый фон травы, двигались грузно и лениво, обмахиваясь хвостами.
Растянувши зипун на трех смежных, сильно нагретых солнцем кротовинах и подставив под прямые полуденные лучи старое бородатое лицо, дремал пастух.
Юркий босоногий мальчик, подпасок, с длинным кнутом через плечо шнырял в кустах, гоняясь за лесными мышами.
Изредка оглядываясь на стадо и заметив на опушке какую-нибудь комолую рыжуху, задумчиво жующую молодняк, подпасок воодушевлялся негодованием и кричал, подражая деду:
— А куды?! А куды, стерва, штоб ты сдохла… Неймется тебе, окаянная!.. А куды?!
Корова виновато повертывала на поляну, на ходу дожевывая листья; успокоенный подпасок начинал искать между корнями новые мышиные гнезда; дед дремал.
Солнце лениво ползло по небу, дочиста вымывая лучами грязную холщовую рубаху деда, крашенинные порты и онучи, и он лежал, белый и нарядный, со своей седой бородою и ярким, загорелым лицом.
Хлопотливая серенькая лесная букашка проползла по его лицу, остро защекотала ему нос длинными усиками.
Дед чихнул и проснулся.
Покрасневшими от дремоты глазами он не сразу охватил поляну, стадо и лес; но вот он заметил подпаска в кустах и закричал простуженным голосом:
— Санька!.. Мышуешь все, стервец! Постой, я те дам!
— А? — отозвался подпасок.
— Акай больше!.. Мышуешь, говорю, как лягаш, балуешь зря… Иди картошку печь!
Санька, маленький и черный от солнца, как жук, степенно пошел к деду.
Длинный хвост кнута извивался за ним, как тонкая змея.
Подойдя к деду, он поковырял в носу и не спеша уселся рядом на травке.
— Так-с… — протянул дед. — Значит, пришли и сели… А картошку теперь на чем же печь?
— Хворосту принесть? — спросил Санька.
— У, да и смекалистый же ты у меня парнюга, просто беда… Дай я тебя за ухо выдеру! — потянулся дед корявой рукой к глубоко запрятанному под желтые косицы Санькину уху.
— Ладно, за ухо… — снисходительно отозвался Санька и кубарем, вертясь через голову, покатился к опушке.
— Балуй, балуй, стервец!.. Гляди, коровы в кусты ушли! Вот я те дам!. — кричал ему вслед старик, доставая из мешка картофель.
Минут через десять на поляне горел костер. Маленький и мокрый на вид, красный огонек скручивался в сизые струйки дыма, потом развертывался широким пахучим серым полотнищем и расстилался по поляне.
Мелкие, чуть заметные, розоватые улыбки огня бегали по деду и Саньке, и от этого тела их, казалось, тоже струились, как воздух вдали.
Из-за леса, легкий и трепещущий, как крылья кобчика, доносился колокольный трезвон.
— Ишь ты, колокола-то как звонят, — вслушиваясь, уронил дед.
— Семой день звонят! — блеснул черными глазами Санька.
— Святая!.. На святую уж завсегда так, по всем церквям, — хитро прищурился дед. — Постом тянут, как не емши: «К на-ам! К на-ам!», а на святую прямо в пляс: «Куды хошь! Куды хошь!..» Душа выскакивает.
— Дед, а как индюшки квохчут? — вдруг встрепенулся Санька.