Санька долго возился над ним, опрокидывая его навзничь, бил кнутовищем по чуть видневшимся голым лапкам, — еж только больше щетинился и круглился.
А на сухой кленовой ветке, высоко, на самой верхушке, плескал в воздух сильными, горячими коленами серый дрозд, плескал торопливо, точно кто-то вот-вот перебьет его и не даст докончить.
На тоненьких ветках внизу качались миловидные, бойкие синицы и ежеминутно презрительно приговаривали: «Трень-брень, трень-брень!», да где-то в глубине леса пестрый дятел так недовольно стучал носом, точно трещало надломленное дерево.
— А куды, штоб ты сдохла! — заметил вдруг около себя большую черную корову Санька и, ожесточенно хлеща кнутом, погнал ее на поляну.
Коровы, сбившись в кучку на низине, жевали и лениво обмахивались хвостами.
На сетчато-прозрачное синее небо тихонько всползали откуда-то из-за горизонта маленькие робкие облака.
Так как небо было широкое и светлое, а облака серенькие и мелкие, то их лица расплывались в стыдливую улыбку, их очертания дрожали и млели, и все они спешили растаять и раствориться в воздухе.
На поляну от них падали беглые, такие же, как они, тающие тени.
Дед и Санька доедали у потухающего костра печеную картошку.
— А бог большой? — спросил вдруг Санька.
— А то нет, — немного помолчав, ответил дед.
— До неба?
— И за небо будет, — сурово ответил дед.
— Ого!.. Большой!.
Санька поднял кверху голову и долго смотрел, как в сетчатой синеве таяли серые облака.
— А Страшный суд это какой? — вдруг вспомнил Санька.
— Какой Страшный суд? — не понял дед.
— Да вон в церкви икона-то, на стенке… — напомнил Санька.
Икона была большая, темная. Она была вделана в стену притвора. На ней представлено было много голых людей, много белокрылых ангелов и много злых духов. Ангелы были выше, злые духи — ниже. Оттого что к ней усердно прикладывался народ, — хвосты и копытца замаслились и слились в общие грязные пятна.
— Страшный суд — это будет такой… при конце света, — ответил дед.
— При каком конце?
— При таком… Свет кончится, и Страшный суд будет.
Санька недоверчиво посмотрел на деда.
— Как кончится?
— Как, как!.. Кончится, и все! — осерчал дед. — Как вон лапоть истаскаешь да бросишь.
— Лапоть ворона на гнездо утащит, — позаботился о дальнейшей судьбе его Санька.
— Ну да, утащит… Хорошо, как поднимет, — поправил дед и, помолчав, добавил: — От лаптя хоть лыко останется, а тогда все под итог… ничего не будет!
— Не бу-дет! — недоверчиво протянул Санька.
— Ну да, не будет: сгорит! — строго посмотрел на него дед.
— Все сгорит?
— Ну да — все!
— И речка? — лукаво спросил Санька.
— И речка, и лес это, какой где, и деревни — все чисто, — вся земля сгорит!
— Врешь? — полуспросил Санька.
— Я те вот повру за ухо!.. Говорят тебе — значит, слухай… Старше себя завсегда слухай.
Санька увидел, что дед не врет, и ему вдруг стало страшно.
Он ясно представил, как горело их село прошлым летом, как на улицах хрипел, съедая соломенные крыши и бревенчатые стены изб, красный огонь и как тогда сошла с ума докукинская Лукерья, у которой сгорел ребенок.
Теперь перед глазами Саньки горело все: лес, трава, село… Речка бурлила огненными волнами и кипела, как вода в самоваре… земля тоже горела под ногами, краснея, как раскаленное железо… Огнем дышало небо, носились искры… гремели и рушились куда-то в черную пропасть церкви, мосты, горы…
Санька долго смотрел перед собой, ничего не видя, сжавшись от ужаса, и, наконец, заплакал.
Потянул легкий ветер, и воздух стал свежее и запахнул так, как пахнет мелкая рыба, только что вынутая из речной воды.
По поляне поползли притаившиеся за кочками сухие кусты перекати-поля; издали они были похожи на больших пауков, медленно перебирающих мохнатыми лапами.
По тонкой сетке ветвей прошла чуть заметная рябь, и казалось, что маленькие листочки о чем-то быстро шушукались, лукаво и оживленно.
Жалобно прокричал, кувыркаясь над поляной, чибис, а над ним, поднявшиеся с какого-то далекого болота, чуть слышно перекликаясь друг с другом, взмывали кверху два аиста.
Большие и неуклюжие на земле, они были легки и красивы в небе со своими широкими крыльями и длинными, тонкими шеями.
Сияло солнце. Смеялись дали. Торопливо струился мягкий на вид, влажный, нагретый воздух. Запахом тысячи трав и цветов спокойно дышала земля.
Бред*
Когда здоровяк, член суда Лаврентий Лукич заболел, то жена его Степочка этому не поверила и только на четвертый день пригласила доктора, который нашел у больного тиф.
Степочка поместила Лаврентия Лукича во флигеле, чтобы он не заразил детей; наняла к нему сиделку и села гадать на картах: опасна ли болезнь и скоро ли он поправится? Вышло, что болезнь не опасна и поправится он скоро, но потом ему предстоит дорога и денежный интерес в бубновом доме.
Степочка успокоилась и пошла наблюдать за рубкой капусты.
Стояла осень; моросил из подымавшегося тумана мелкий дождь, и падали на землю желтые листья.
Лаврентий Лукич лежал в низкой, зеленой от зеленых штор комнате и видел, как в дальнем углу в кресле сидела какая-то незнакомая толстая баба и упорно и бесконечно вязала чулок.
Подбородок у бабы был двойной и плотный, на голове белый чепчик с кружевом, локти двигались замедленным галопом: раз-два-три, раз-два-три… Слышно было, как она зевала и как звенели спицы.
На потолке длинной и правильной фигурой, похожей на созвездие Большой Медведицы, расположились засыпающие мухи.
Было душно и пахло каким-то острым лекарством.
Лаврентий Лукич чувствовал, какое у него горячее тело и какое оно тяжелое, точно прикованное к кровати. И в голове его было что-то тяжелое и густое, так что еле проползали там ленивые односложные мысли. Язык был сух, что-то болело в боку, и трудно было дышать.
Иногда он забывался на время и ничего не ощущал, а очнувшись, видел свою длинную, седую, с желтыми прядями бороду, жилистые руки, полосатое одеяло, зеленые шторы, сиделку и мух на потолке.
Потом вспоминал, что он член суда, у него есть жена Степочка и четверо детей, таких же безнадежных, как и их мать, — студент, гимназист, невеста и девочка.