— Баба!.
Он оглядел сарай, полосу ночи в дверях, полушубок и узелок в руке и догадался.
— Заблудилась, — шепнула ему Антонина.
Но он уже встал во весь рост, метнулся перед ней босой и притворил зачем-то двери.
Глаза у него были, как у той зеленой головы, виденной так давно, — недавно.
— Ай! — крикнула она во весь голос, не помня себя от страха.
И сразу зашевелились все, закопошились, сбрасывая спросонья лохмотья, пропитанные тиной. Отовсюду протянулись головы; кто-то поднялся.
Кто-то спросил:
— Кто это?
Кто-то ответил:
— Баба!.
— Чья баба?.
— Где баба?
Кто-то кашлянул хрипло, кто-то выругался просто, добродушно.
Подошел молодой парень, — тулуп внакидку, и остановился перед нею; смотрел и молчал. За ним еще парень, неодетый; огромный мужик в красной рубахе; другой мужик, мельче, худее…
— Чья это?
— Тетка, ты откудова?
— Бог дал, — ответил за нее черный, — заблудшая… К угодникам шла.
— К угодникам и попала, — сказал кто-то.
Засмеялись.
— В Милюково я… Ночь… Темь… Шла… Дожжь…
Слова ее падали беззвучные, как редкие капли дождя в колодец.
— Чья такая?
Подходили новые, кривили губы. Окружили со всех сторон стеною, как камыш, и дверей не было видно из-за стены теплых тел, пахнущих топью. Кто-то сзади коснулся платка на шее.
— Ай! — крикнула, рванувшись, Антонина.
Сжалась, как пружина, и ударилась о стену упругих тел, но стена не расступилась, только вдруг сосредоточилась, перебросилась глазами, замолчала…
Проснулись поздно в сарае. Утро было ясное, небо чистое. Только лес дымился, высушивая на солнце промокшие листья.
Выходили рабочие, умывались, молились на солнце богу.
Потом, серьезные и вялые, входили в торфяное озеро и принимались за резку медленно и молчаливо.
Молчали не так, как молчал лес. Все знали, о чем говорить, но чувствовали, что нечего говорить. Стояли и резали торф правильными кирпичами, мягкими и жирными, будто он был тем живым, что когда-то раньше, давно, проглотила топь, так же, как теперь, ночью, несколько часов назад.
И только когда сошлись обедать, самый молодой из всех, глупый еще парень, кашевар, обводя кругом удивленными глазами, умоляюще спросил всех:
— Что это, братцы, приснилось мне, что ли, быдто это нонче ночью в сарае у нас баба какая-то… и все?.. И как быдто умершая была, баба-то… Приснилось, что ли?
— Попритчилось, — вяло бросил черный мужик.
— Знамо, попритчилось, — поддержал его другой, высокий. — Какая у нас в лесу баба? Тоже!.
А кто-то начал смеяться, что такому молодому и глупому парню снятся бабы, хотя и мертвые.
И вдруг все засмеялись, неудержимо и злобно.
В каждой душе колотил тревожный молоточек все одно и то же: «бы-ло, бы-ло, бы-ло»; но хотели утопить в смехе «было» и на его месте поставить «не было».
Пообедали и не шли на работу; спали, говорили о домашнем.
Над лесом, дымным от испарений, летели галки и кричали звонко и бестолково, точно наперебой вколачивали костяные гвозди в небо, а над топью, будто в том месте, куда опустили тело, сидела на задних лапах и жалобно плакала белая кудлатая собака.
Бабаев*
Снежное поле
Из окон комнаты, в которой жил поручик Бабаев, были видны неровно закутанные в мягкий снег кусты шиповника, серый забор с полосами снега вдоль досок и синие тени на снегу. Когда он взглядывал в окно и тут же отводил глаза, то ярко стлалось перед ним ослепительно белое с извилистой синевой и стояло долго и нагло, широко раздвинув стены.
А когда он вслушивался, чуткий, то казалось, что далеко где-то скучный кто-то раскачал очень длинную и очень тонкую узкую полоску стали. Полоски этой не было видно; но мимо медленно ползли душные звуки качаний, похожие на змеиные кольца.
Можно было забыться на время, можно было о чем-то мечтать, чему-то радоваться и удивляться, но это было линючее, как краски на воде: краски загораются, борются, гаснут, а вода под ними внизу остается одна и та же — черная для всех извилин дна, плотная, немая.
Стоило только вслушаться, и из глаз выпадала радость и смешно было чему-то удивляться. Тишина утр вливалась в шумливую сутолоку дней так широко и прочно, как будто не было никакой разницы между шумом и тишиною.
Вырастала уходящая вниз длинная лестница из дней, о которых никак нельзя было сказать: «Прожиты». Они «проходили» вблизи, чуть задевая за плечи, и по ночам, когда мигала свечка, отчетливо видно было: зигзагом шли все одинаковые, плоские ступени, и опускалась на шаг вниз новая, такая же гладкая ступень.
Чуть слышно гнусаво тикали под подушкой карманные часы, точно служили панихиды по дню, который мог бы быть, но ничем не был отмечен, как вымытый начисто литографский камень.
Хотелось встать и смеяться — долго, громко, злобно, но на рождавшийся смех вскакивала маленькая холодная мысль: «А завтра будет тоже такой же день!» Холодная мысль, противная, как цинический хохот, озиралась кругом, ища новых дней, и медленно добавляла: «И послезавтра!»
Между лопаток от шеи ползла мелкая дрожь.
Над самыми окнами повис ряд сизых рубчатых сосулек, тускло глядевших в комнату. Дул ветер временами, и под ним, тяжелым, жалобно плакали ставни.
Доктор жил в доме напротив, стриженый, низенький старик с длинными ушами. По утрам он выходил на балкон и, обернувшись к востоку, читал по книжечке молитвы. Черный сеттер Бабаева, Нарцис, на него лаял. Лаял вяло: ударит несколько раз в широкий колокол пасти и отойдет, зевая, — привыкал уже.
Сапожник Безверхий гонял голубей сбоку за сараем. Видно было только грязную тряпицу на шесте, влажную на сухом небе, да белые блестки крыльев. Его свист в два пальца тоже был виден: круглый, извилистый, длинный и острый на конце, как кнут. Гонялся за турманами в небе, жалил, не давал покоя; и, бросаясь от него стремглав, они кувырком падали вниз, вздыбив перья.
Хозяин дома, псаломщик, за тонкой стеною пел ирмосы и подыгрывал на дрянной скрипке.