над ней то, недавнее, такое сухое и страшное, потому что без слез… Нужно было стать на колена, обнять старую пьяную голову и над ней заплакать.
Может быть, только им показалась неопасной рана? Может быть, приедет врач и покачает головой… Он умеет качать ею медленно, чуть заметно, точно поправляет неловкий ворот рубахи… Может быть, умрет Селенгинский?.
Нужно было сказать ему: «Это я ранил тебя, старый, потому что хотел попасть!..» Он представил так ярко, точно не было ночи, мокрого поля, деревянных ног и вязкой грязи под ними, представил, как говорит он это Селенгинскому и смотрит в его глаза. Две пары чистых, до дна просветленных глаз слились и замерли, и людей в мундирах нет кругом, и дальше, и еще дальше тоже нет никаких людей, нет того, что было, нет «будет» — есть момент, и этот момент росист простотою и счастьем отречения.
«Подвиг!» — нашел для этого готовое слово Бабаев. Если бы он сказал это, то совершил бы подвиг… Кому это нужно было?
От дождя было тесно идти: обступили кругом стены из мокрой паутины, и все время он шел и рвал их, шел и рвал. И мысли сплетались, как паутина, только мысли были сухие, четкие.
Это не он выстрелил в Селенгинского — теперь он видел, — это Селенгинский стрелял в него, Бабаева, когда крикнул: «Жив?..» Сочно так вмякла пуля в двух вершках от его руки… Если бы тоже попал? Если бы тоже ранил его в живот навылет? Он лежал бы около его ног и плакал и хрипло говорил бы, тучный: «Прости, голубчик!» А рана все-таки червонела бы кровью…
Почему это вдруг вспомнил Бабаев, но вспомнил ярко, что какой-то странный ученый прожил несколько лет с обезьянами, изучая их язык. Где жил — в бразильских лесах на свободе или в клетке зверинца — не важно, но около него несколько лет визжали и кривлялись обезьяны, эти странные животные, почти что люди, обросшие шерстью, жили простой и явной, глубокой и жуткой жизнью, — насмешка над людьми, но… почти что люди. И настоящим людям было смешно, что вместе с обезьянами живет умный и ученый человек.
Это выплыло из памяти и опять нырнуло в глубину, но остался от него какой-то след, точно плюнул кто-то на каменного идола, который был когда-то бог, — отошел, вернулся и еще плюнул.
Лежит теперь Селенгинский в читальне, на кровати, рядом с пьяным прапорщиком Андреади, который, может быть, тоже проснулся, уже окончательно проснулся, смотрит и не просит сыграть рапсодию, так как ее уже сыграли.
У Селенгинского теперь мелкая дрожь от боли, неизвестности и холодной воды, а глаза доверчивые и робкие.
Приедет доктор, будет качать головою.
Завтра весь полк будет знать, что играли в «кукушку» и что он, Бабаев, нечаянно ранил Селенгинского.
Только никто никогда не узнает, что он хотел попасть, — и как неважно, как безразлично это: узнают — не узнают.
Где-то далеко тысячами умирают вот теперь люди, где-то близко еще умирают и рождаются новые. Идет дождь. Хочет спаять небо с землей и не может; щупает холодными пальцами лицо Бабаева, скоблится со всех сторон птичьими пальцами по его плащу…
Канава зачернелась около ног. Это передняя линейка лагеря кончилась, за ней плац к город.
В канаве вода — перепрыгнуть надо.
Бабаев остановился, сбросил с сапог налипшую тяжелую грязь, медленно подтянулся, проверил готовность ног и перепрыгнул без разгона.
Гроза
Стреляли на восемьсот шагов в узкие обрезные мишени, которые солдаты зовут селедками. Попадали мало. Командир седьмой роты, капитан Качуровский, злился, ругался и тут же на стрельбище ставил солдат под ружье.
День был парной, мягкий. Степь струилась снизу во всю ширину, и мишени казались живыми: шли куда-то рядами. Степь позеленела от дождей и — летняя, плоская — по-весеннему помолодела. Красные флаги оцепления были едва заметны в пару. Валы с блиндажами чуть-чуть чернели, и чернота их отливала блекло-синим. Белые солдатские гимнастерки, яркие вблизи, вдали тоже синели. Небо спустилось очень близко к земле, все влажное, млеющее, какое-то истомно-бледное, отчего на двадцативерстном плацу было тесно, как в жарко натопленной бане.
Поручик Бабаев, в расстегнутом кителе, с колена стрелял в суслика, стоявшего, как гриб без шляпки, всего в шестидесяти шагах. Бабаев выпустил в него три обоймы зарядов, ствол нагрелся так, что нельзя было прикоснуться, пули свистели над сусликом и около него, а он только поворачивал голову им вслед, может быть, тоже свистел и не прятался в нору.
Бабаеву казалось, что солдаты сзади его переглядываются, кивают на него головами, тихо смеются, хотя суслик и меньше мушки и попасть в него почти нельзя. Китель жал под мышками, в голове было шумно от своих выстрелов, и от выстрелов кругом, и от запаха пороха, и от солнца, растворившегося в земном пару.
Инструктор, торопкий ефрейтор Пашков, стоял около с новой пачкой патронов и после каждого выстрела Бабаева, всматриваясь в суслика, радостно вскрикивал:
— Стоит!.. Вот вредный!.. И не боится ведь, главное дело!.. Опять стоит!
Капитан Качуровский сзади Бабаева, длинный, как телеграфный столб, и такой же прочный, хриплым басом кидал фельдфебелю Лосю:
— Как, мерзавцы, целятся! Посмотри, как целятся! Целый день завтра морить на прикладке, анафем!.. Стрельба! Это не стрельба! Это называется по-итальянски…
И он переливчатым рокотом, точно брал аккорд на контрабасе, выкатывал из себя длинную площадную брань.
Это была скверная привычка Качуровского перед тем, как обругаться, вставлять: «по-итальянски», «по-гречески», «по-египетски», «по-персидски»… Он перебирал таким образом очень много древних и новых языков, и на всех выходило одно и то же.
Сквозь запах пороха и потных солдатских рубах Бабаев чувствовал, как пахнет землею, рассолодевшею от банного тепла.
Земля казалась живою, и было ново и странно стоять на этом огромном живом, глубоко вдавшись в него ногами, и вдыхать его запах.
Маслянились зеленые круги там, где стрелял Бабаев, и уже не хотелось попасть в любопытно торчавшего тонкого зверька, но почему-то нужно было там далеко хоть пулями из винтовки обнять ширину степи, опоясать, опутать, расчертить, целуя. Земля казалась думающей, мудрой — какой старой! — ласковой, простой, под этими мишенями и пулями одинаково внимательной и к белым шеренгам солдат и к суслику, к старому небу и к старому солнцу в нем.
Левая рука немела в локте, и Бабаев спускал курок, сам видя, какой плохой у него упор для такой тонкой цели. Пуля, последняя из пяти, сделала рикошет, свежо взрывши землю у самой линии.
— Фу, скандал! — сказал он Пашкову и добавил: — Ну и черт с ним, когда так! Возьми винтовку.
— А он тоже ушел, ваше благородие!.. Он знает! — осклабился Пашков, глядя в степь.
Бабаев присмотрелся и не видел уж суслика, и было почему-то невыразимо приятно сознавать, что он «знает», ушел в нору и будет жить.
— Даром патроны потеряли! — скосив в его сторону глаза, сказал Качуровский.
Бабаев подошел к Качуровскому, вспомнил, что у него шестеро детей, поэтому такой он небритый, старый, и китель у него с потускневшими пуговицами и потертыми локтями. Приедет на смотр какой-нибудь генерал и станет кричать, что у него плохая рота, а он возьмет под козырек, вытянется во весь громадный рост и будет глупо хлопать глазами; сказать ему будет нечего и некуда идти…
— Попробуйте вы попасть, — ответил он ему улыбаясь: — Он ведь тоньше комариного носа: как