Я люблю землю — вообще землю, и свою.
Иногда говорит мне Володя:
— Зачем ты столько комнатей это настроил? Ты бы их хоть под дачи отдал, кому желающим.
— Что это, Володя, зачем же мне с дачниками возиться?
— Это, известно, возня… И он этого, дачник, не понимает, чтобы бережно: где виноград оборвет, где грушню… Ветки зря обломает — известно… А тогда к чему же их строить?
Я и сам не знаю, признаться, зачем у меня столько комнат сейчас, и зачем я строю еще какой-то флигель, в который, быть может, никогда не загляну, и зачем буду (а непременно буду) строить еще. Но мне, как начинается весна, неудержимо хочется для земли что-то сделать. Деревьев я понасажал на ней везде, где можно, и каждую весну почему-то строюсь. Должно быть, у нас с землею брачный союз, и каждая весна — пора моей сильнейшей любви к ней, и я не хочу оставить ее неплодной. И пускай стоят на ней ненужные мне дома: это я просто подношу ей свои весенние подарки, и она их кокетливо носит — эти белые стены, и красивые крыши из черепицы, и резные балконы, и лестницы — как молодица новые кофточки и шали.
И земля мне платит за это тишиною: и утро, и полдень, и вечер — тут все мое. И деревья здесь все мои питомцы, и мне кажется, что они это чуют, когда я подхожу к ним: такой у них тогда родной, улыбчатый вид. Пусть я — чужой людям, но морю, но горам, но этим моим пестролистым кленам, и ясеням, и туям — этим штамбовым чайным розам, у которых теперь листочки так стыдливо красны, — я родной: кто их у меня отнимет? На горах кругом знаю я каждый камень… На море не поставишь вешек, но на глаз я отчетливо помню места, куда выезжал с рыбаками за белугой, за камбалой, за комсой — мелкой рыбешкой, смирной и плотной в огромных стаях, живой пищей, приготовленной морем в таком изобилии, что на всех хватает…
Время идет спокойное, переполненное облаками, проползающими над безволчьим лесом, который ясно зеленеет на глазах. Отвлечешься от него, займешься чем-нибудь другим, потом посмотришь вдруг — насколько же он стал зеленее! Это миллионы листочков развернулись одновременно на шаг мелкой козявки… А к вечеру что будет там!..
Я знаю, что Володя уселся теперь уж с кем-нибудь на пристани, лущит семечки (у него еще полон рот зубов) — потом, ради милой компании и праздника, пойдет выпить и еще вспомнит что-нибудь из прошлого о живом… Знаю, но жду все-таки: вот заскрипит калитка наверху, застучат сапоги слоновьи.
Заглянул к Серому — фыркнул и закивал головой: так он со мной здоровается ежедневно. Треплю его по шее:
— Ну, Серый, жуешь?.. Жуй, жуй… Завтра мы с тобой поедем, прогуляемся куда-нибудь подальше.
Он понимает: кивает головой… Уж он покажет рыси: чуть застоится — ему и удержу нет.
День проходит неслышно, и вот уж немного осталось солнца: подошло уже к самому гребню Бабухан- горы. От последних лучей его все в прощальной тревоге.
Иду на бугор посмотреть: не скачет ли Володя… с благою вестью… Я и сам не знаю ясно, о чем должна быть эта благая весть, но если осознать ее и представить отчетливо, разве будет она тогда благая?
Длинная, закрученная дорога вниз, конечно, пуста. У меня за спиной горят еще по-последнему буки на Бабухане, а в городке уже тень. Над речкой туман синей полоской, как сигарный дым. Как струны, вытянулись три тонких белых минарета, на которых скоро начнут кричать уже татарчата. За городком другие горы, выше моих, с каменными верхушками. На верхушках этих дрожит теперь последний луч: это прощаются с ними на ночь мои горы.
Хорошо и широко… И свободно дышать… И возникает в душе молитва, похожая на изречение из Корана: «Нет мира, кроме земного мира, и человек да будет поэт его!»
Да будет… Но почему же нет Володи с благою вестью? Эх, плох ты, плох, благовещенский дед!
Уж и смеркается: здесь это сразу. На высокие черешни перед домом прилетела стайка репелов. Попоют перед сном и спрячутся на ночь в густейшие лавровишни: так ежедневно.
Еще минут десять ожиданий, прощаний, передночной возни кругом, как в огромной детской, и подходит ночное. Затворяю ставни, как ежедневно… А-а! Наконец-то! Скрипит калитка: благая весть!
Шмурыгают и стучат ближе сапоги Володи… Вот он… Конечно, он пьян, и козырек его геройского картуза набок. Но качается он только в пояснице, — на ноги крепок.
— Ну?
— Вот, на… газеты.
Я жду.
— А насчет письмов…
Мне кажется, он начнет сейчас шарить по карманам. Я жду. Но он говорит, продолжая:
— Насчет письмов… нет нам с тобой ни письма, ни бумажечки…
Вот и все. Кончилось Благовещенье.
Иду в комнаты. Зажигаю лампу. Раскладываю привычно газеты…
Значит, нет благой вести?.. Ну что ж… Я обойдусь. Значит, нет благой вести?.. Ну что ж… Я как-нибудь обойдусь… Значит, нет?.. Значит, совсем нет?.. Ну что ж… Я обойдусь…
Лерик*
Станционный сторож все бегал со свертками и корзинками с платформы к экипажу, и то и дело Софья Петровна Полунина кричала ему:
— А кулек?.. Где же кулек с сахаром? Ах, здесь!.. А балык?.. Ну, конечно, мы его забыли в вагоне! Ах, господи!.. Несешь? Ну вот, хорошо! А белила в жестянке?.. Длинный такой ящик с гвоздями?.. А-а!.. Василий, ну где же белила?..
Коричневый Василий все успокаивал:
— Здесь, ваше сиятельство!.. Несу, ваше сиятельство!.. Все в целости, ваше сиятельство!
А студент-филолог 2-го курса Марк Игнатьич Месяц разглядывал в это время лошадей, и так как он слышал, что бывают высокие и низкие бабки, то нагибался даже, чтобы рассмотреть, — но и бабки и все ноги по грудь были густо заляпаны осенней грязью.
Едкий запах лошадиного пота веселил: после долгой городской сидячки хорошо было рысить полями… Спросил кучера: «Далеко ехать?» — а кучер Филат, породистый кучер, то есть грузный, медленный и саркастический, тоже спросил:
— До нас-то?
— Да, до усадьбы?
— До нас зачем далеко? До нас недалеко… Верст семнадцать.
Лерик, закутанный в башлычок, подскочил, крича:
— Филат, Филат! Это мой учитель!.. Правда, какой высокий?
— Гм!.. — отозвался Филат.
— Правда, ведь — выше Павла Максимыча?
— Н-нет, Павел Максимыч будет повыше… — улыбнулся было снисходительно Филат, а уж коричневый Василий все в экипаже занял покупками — понадобился передок; свирепо запихивал под ноги Филату какой-то длинный, рогожей заделанный тюк, говоря Софье Петровне: «Конечно, в сельском быту все нужно, ваше сиятельство», а ему: «Ну-ка, опростай ноги-то к сторонке — се-ел!»
Наконец, поехали.
Сеялся, как иголочки, мелкий, но очень упорный октябрьский дождик и пахнул почему-то осиной, осокорем и ветлой, хотя нигде поблизости не было видно этих деревьев. Кругом залегли только поля