Докрасна рыжий, маленький, горбатый, испитой, но непреклонный, он начал сразу о служебном:
— Товарищ секретарь, заседание суда завтра, а вот тут (он щелкнул по папке) два дела о грабеже и краже… из милиции. Я вас издали видел, — за вами шел… Ну и что же у вас тут такое, — ай-ай!..
Максим Николаевич посмотрел на него хмуро:
— Ничего, Кизилштейн, — простое-житейское… Была одна девочка, Мушка, — и умерла… Больше ничего не случилось…
В стороне между могил проходили две пожилые уже женщины и несли на чадрах совсем маленький гробик… У каждой в руках было по ветке кипариса, и лица важные у обеих…
А в воротах, установив на земле пузатый дезинфекционный бак с резиновым рукавом, безусый санитар окатывал из него какою-то жидкостью прячущихся за ограды могил черноусого с рыжеусым и, отвалившись назад и задрав голову так, что чуть не падала шапка, хохотал во все горло.
Жестокость*
У берегов появились нумерованные, мрачного вида английские крейсера, осторожно, но неуклонно- деловито пускавшие черные «колбасы» в небо. От Керчи шли слухи, что там дело очень серьезно. «Кроют!» — говорили красноармейцы. В Севастополе тоже «крыли»… И красные сняли телефоны и отступили в ночь на 21-е июня 19-го года, чтобы успеть вовремя вылиться из этой кубастой ликерной бутылки — Крыма — через узкое горлышко перешейка.
Занимали места в автомобилях, фаэтонах, линейках; иные же бросали накопленные было вещи, а также семьи, которыми кое-кто успел уже обзавестись, и двигались по шоссе пешком, надеясь пробраться затемно за перевал в степную часть, а там затеряться на время в большом городе и выжидать, таясь и не спеша.
В крайнем случае всегда ведь можно было записаться в добровольцы и идти до первой встречи со своими. Но этот «крайний случай» не представлялся ясно сознанию: поезд, битком набитый вагон, стремительность хода, частые свистки паровоза, движение, сжатое полосками рельсов, — это было яснее, и в это верилось.
Гремели дороги.
Напрягаясь, как живые, пытались обогнать один другого автомобили.
Трещали по камню шоссе колеса линеек. Кричали:
— Не задерживай!.. Эй!.. Давай ходу!..
А в лесу по сторонам кто-то гукал, гикал, огогокал, свистал.
Иногда раскатывался очень громкий в ночи выстрел… за ним другой, третий… Потом стихало, но автомобили и лошади громоздились друг на друга; пышущие лошадиные морды сбивали фуражки с пассажиров легковых автомобилей; лошади шарахались, ломали оглобли…
Ночь была темная. Беспокойно бились сердца. И кто-то кого-то ругал отчетливо, убежденно и громко:
— Вот так эвакуация! Не могли вовремя дать знать, подлецы!..
Когда небольшой шестиместный форд с шестью пассажирами выехал, наконец, из лесу и пошел полями, начало уже светать, и беглецы присмотрелись друг к другу и перекинулись несколькими словами… Из шести только трое были из одного места, другие трое пристали уже в пути.
В каждом человеческом лице есть детское, и как бы глубоко ни прятали его, бывают такие моменты, когда оно появится вдруг, и окажется, что человек еще совсем не жил. Это — моменты смертельной опасности или следующие за ними, когда опасность только что миновала.
Уже то одно, что все шестеро были безусы и безбороды и весело настроены (верст тридцать откатили от берега), приближало их к детям. Но они теперь, при неуверенном еще свете утра, стали близки друг к другу, как бывают близки только дети.
Много было табачных плантаций по сторонам и полотнищ пшеницы, и табак был могуче-зеленый, полосы пшеницы охряно-желтые, — так угадывал глаз. Однако и пшеница лишь только чуть иссера желтела, и табак еще только слегка зеленил утренний туман, и небо еще было младенчески-молочное, не совсем отскочило от земных твердынь…
Так же вплывали и эти шесть лиц из ночной неизвестности в дневную внятность.
Одно — курносое… Ясно круглились дырья ноздрей над ощеренным щербатым ртом. Глаз сначала не было заметно — щелки; потом проступили, когда стал он говорить и смеяться: восхищенные, изумленные, откровенно жадные к жизни. Кожа на щеках молодая, мягкая, немного бледная от бессонной ночи, и большие серые глаза с крупными зрачками.
Чуялось по этим глазам, что хорошо он играл в детстве в лапту, этот курносый, и в городки, и в бабки; ловко лазил по деревьям, охотясь за яблоками в чужих садах, переплывал на тот бок речки, где тянулись вдоль берега бахчи, и возвращался обратно, волоча в одной руке свои штанишки, полные огурцов и скороспелых маленьких золотых дынь, а с берега беззубо ругался ему вдогонку старый бахчевный дед и грозил колдашом.
Это где-нибудь в Рязанской губернии, на Проне, или ближе к Спасску, на Оке, под Старой Рязанью, разоренной когда-то Батыем… И с детства только и говорили кругом:
— Зямельки ба!.. Вон у помешшика Стерлингова аржица какая нонча — я-дре-на-я!..
Но в заливных лугах по Оке хорошо было. После Петрова дня можно было увязаться за охотниками из города, ночевать с ними в стогах, есть колбасу и пить водку и на заре показывать им утиные озера…
Между делом можно было украсть у них рожок пороху, горсти две дроби, шомпол… Мало ли на что годится эта гладенькая палочка… На кнут, например… А когда будут уходить домой и на прощанье дадут ему двугривенный, неотступно идти за ними следом и приставать:
— Дяденьки!.. Дайте еще хучь питялтынный!.. Мало, ей-бо, мало!.. Ночь не спамши… и комари… и цельное утро ходимши!.. Барины, дайте!..
И, получив еще двугривенный и отойдя на приличное расстояние, начать длинную, живописную, — что на ум взбредет, — ругань. Зачем?.. Так себе, низачем…
Наругавшись всласть, идти к стогам, где ночевали, найти там украденную и спрятанную еще вчера с вечера в сено салфетку, собрать в нее все брошенные бутылки и окурки, разыскать на озере то место, где были спрятаны под камыш две убитых матерки, поспешно, но так все-таки, чтобы не переукрала их у него носастая охотникова собака — лягаш, и, только забравши все это, идти торжественно к себе, в Старую Рязань, далеко видную, так как стоит она на высоком берегу, и церковь в ней кирпичная, красная, с белыми разводами, на четыре угла и одноглавая, похожая на большую часовню.
Бутылки в деревне, конечно, нужная вещь, — для масла, для квасу, для дегтя… Но он знал, зачем ему нужны были бутылки. Он сыпал в бутылку известку, наливал воды, забивал потуже пробку, ставил где- нибудь на бугорке и ждал, когда хлопнет бутылка, как выстрел из ружья, и разлетится стекло в мелкие дрызги… Ух, здорово!.. А если не было извести, — набирал ребят, ставил бутылку где подальше и начинал игру: «А ну, кто попадет в нее с одного камня?..» Чаще всего сам и попадал, потому что мошенничал: набирал заранее в карман таких круглых голышей, что сами летели в цель.
Отрезать у чужой лошади хвост, загнать свою лошадь в ночном на помещиков хлеб, накормить соседского Старостина мальчишку навозом, а если найти в сору булавку, то сразу сообразить, что ее надо закатать в хлебный мякиш и подбросить через забор поповскому лохматому меделяну, а потом идти с желтой ромашкой-поповником около поповых окошек и безмятежно твердить, как принято искони у ребят:
— Поп, поп, высиди собачку!.. Поп, поп, высиди собачку!.. Поп, поп, высиди собачку!..[6]