И коситься на окна.
Отец его объелся крутой пшенной каши и умер от заворота кишок. С тем и умер, что все катался по полу и кричал в голос:
— Отведите от смерти!.. Ой, смерть моя!.. Отведите от смерти!..
А мать не могла взять в толк, как может умереть здоровый мужик от котелка пшенной каши.
— Во-от, родимец!.. Диви бы яд какой! Каша!
Он же, курносый, вывел из этого твердое правило на всю свою жизнь: не ешь каши — помрешь, поешь каши — тоже помрешь, потому — деревня!.. Кабы город…
В городе Спасске — напротив, через Оку — был у него родной дядя по матери — Любим, ходил в городовых с селедкой. Там и всего-то их было трое городовых на весь Спасск, и такой уж это был до чрезвычайности дикий город, что даже и плотного, тяжелого на вид человека в форме и с шашкой и серебряной цепочкой часов навыпуск звали не Любимом, а Бимкой, точно собачку.
Но он ведал базаром, и только ему одному были известны все тонкости законов, против которых грешили торговки, и в базарные дни он бывал грозен. Он двигался по базару, медленный, величавый и зоркий, как ястреб, и, остановясь перед той или иной бабой, строго и проникновенно глядел на нее из-под спущенных бровей, вынимая в то же время замасленную записную книжку и карандашный огрызок. Затем, поглядев еще свирепее, начинал ставить в своей книжке каракули.
— Бимка!.. Бимка, не пиши! — пугалась баба, брала из выручки два пятака или даже больше и совала ему в карман.
Бимка смягчался, переставал сопеть, расправлял тугие усы и двигался дальше. Оглядев с головы до ног следующую бабу, опять начинал сопеть, насупливал брови, как индюк, и принимался мусолить свой карандаш.
— Бимка! Чего ты там?.. Бимка! Не пиши! — пугалась и эта и тоже давала.
Так набиралось к обеду достаточно, чтобы даже и квартального угостить зубровкой и пирогом.
Бимка укоренился тут и завел порядочное хозяйство, но ребята у него не стояли, а у сестры его в Старой Рязани хозяйство было вдовье, и ребят содом. Вот почему он, курносый, поселился у городового Бимки, и дядя даже в училище устроил племянника, в единственный каменный дом во всем Спасске: наверху — управа и казначейство, внизу — училище… Против училища — городской сад.
Месяца три продержался он тут тихо и скромно, потом стало скучно. На улицах везде сыпучий песок, домишки — из бревен, как у них избы, крыши тесовые, гнилым-гнилое все, только на слом. Или поджечь если, — вот бы горело здорово! Тоже называется го-род!..
Заметил в шкафу у дяди пятирублевку и присвоил. Пошел в трактир Маврина, пил пиво, курил папиросы «Амур», раз десять приказывал заводить граммофон… Половому, уходя, дал целковый на чай, вышел и стал кричать:
— Гор-родовой!.. Кара-ул, — грабят!..
А городовой Бимка как раз проходил невдали.
На другой день Бимка говорил его матери:
— Видала, куда твой малый смотрит?.. На мой сгад, смотрит он на свои хлеба, на Касимов: потому — проворен, однако и вороват и поведения нетрезвого… Там, в Касимове, на какой ни на есть кожевенный завод поступит, — найдет свою линию жизни… А мне, я тебе скажу, такой ни к чему!.. Я на такого племянника, если ты хочешь знать, — очень сурьезно даже могу осерчать… И на тебя тоже.
Нашли подходящего человека и отправили его с ним в Касимов, город куда более веселый, чем Спасск: в каждом доме гармоника.
И курносый стал заводской в четырнадцать лет, а к семнадцати вполне прилично играл на бильярде, играл на гармонике, играл в карты и пел: «Вставай, подымайся…»
И это он в мартовские дни прикатил из Касимова в чрезвычайно дикий свой город Спасск организовать тут революционный комитет и в первую голову низложил Бимку, собственноручно снял с него селедку и арестовал, чтобы отправить на фронт.
— Ка-ак? — совсем опешил Бимка. — Это ты?.. Племяш называемый?.. Родного свово дядю так?..
А он ответил:
— Теперь дядей-теток нет — теперь революция!
Она захватила его всего целиком — революция. С того времени, как она началась, она без передышки пела в его душе: революция! Ему казалось, что это и не слово даже, а какая-то голосистая, горластая песня, которая никогда и никак не в состоянии будет надоесть, а всегда будет звучать лихо, удало, завлекательно, раскатисто на весь свет: ре-во-лю-ци-я!.. Оно было найдено им, наконец, средство от скуки жизни. Были такие хозяева у жизни, которые сделали эту жизнь прежде всего почему-то скучной, — просто до тошноты скучной, — и теперь он готов был им без конца мстить за это.
— Их надо всех поуничтожать, чертей! Вконец! — кричал он звонко и отчетисто, намекая на этих бывших хозяев жизни и подымая кулак.
И казалось ему совершенно простым и ясным, что не в ремонте только нуждается жизнь, а в окончательной перестройке.
С началом революции у него появилась способность говорить речи. Правда, речи эти были не очень длинны (скука длинных речей была ему совсем не к лицу), но зато выразительны, и кончались они большей частью так:
— И потому, стало быть, товарищи, все надо к чертовой матери!
Однако подсохла как-то революция к лету, вступила в затяжную какую-то скучную полосу: хозяева жизни оставались на своих местах, война продолжалась, и, если бы бросил он завод, его бы забрали в армию.
И от начавшей было сосать его новой тоски, еще более тошной, он избавился только в октябре.
И, как пылинка среди пылинок, поднятых вихрем из-под давящих ног, он закружился радостно. Он успел уже побывать и на Дону и на Кубани… Был в квартире генерала Каледина… На бронепоезде под Ригой помогал обстреливать немцев, — подносил к шестидюймовке снаряды… Сюда, в Крым, он приехал как комиссар труда и с огромной энергией уничтожал хозяев, реквизировал, жучил, обобществлял.
Но, налетевши в вихре, как пылинка среди пылинок, он улетал теперь в том же вихре, без сожаленья и без грусти, с одной только жаждой нового полета, и из шести лиц, столкнувшихся вместе в тесном вместилище каретки форда, это было наиболее беззаботное, наиболее веселое, наиболее верящее в счастье, наиболее избалованное счастьем, насквозь пронизанное лучами счастья лицо… И счастье это было все то же — певучее, вместившее в себя тысячу песней, истинная «Песнь песней» — слово «ре-во-лю-ци- я»!..
На другом лице были блестящие, как стекло, черновекие глаза, от темных подглазий огромные, нос серпом и уши, как у летучей мыши.
В Каменец-Подольске, над извилистым и быстрым Смотричем, на польских фольварках или потом в Подзамчье, в узеньких, кривых, помнящих турок уличках, около бывшей турецкой крепости, ныне тюрьмы, в воротных каменных устоях которой сидели, прочно влипнув, круглые бомбы, — прошло детство.
Какой крупный, исчерна-сизый виноград бессарабский привозили из Хотина, за двадцать шесть верст, и как приманчиво на площадке около моста, на возах молдаван, горели по вечерам фонарики!..
Это было как таинство. Пролетки извозчиков дребезжали по булыжнику мостовой, заглушая все остальные звуки; стены домов около чуть белелись и казались совсем легкими, как из оберточной бумаги, и единственным, плотно закругленным, существующим самостоятельно и в то же время недосягаемым, как мечта, были эти возы с фонариками над грудами терпко пахнущего винограда. Подходили к этим возам, пробовали, торговались, но спокойно, как сама судьба, говорили молдаване:
— Тилько дэсят копэек…
Достать бы гривенник и купить фунт!.. Но разве можно было где-нибудь достать целый гривенник?
Мелом на старых серых досках, кое-где даже черных от гнили, на фронтоне кривого крылечка было начерчено кривыми, пьяными буквами по-русски: Меламед. Сюда он бегал каждое утро, подтягивая на бегу шлейки коротеньких гультиков.
Меламед был в рыжем, густо заплатанном длинном сюртуке и сам рыжий, с закрученными концами длинной бороды и волос над ушами. Муаровый вздутый картуз носил внахлобучку; имел козий голос. Часто