По ее рассказу, когда он был совсем еще крошка и спал в своей коляске, — отца же совсем тогда не было дома, — в лунную ночь она услышала треск в окне.
Они жили в нижнем этаже — не в этом городе, а в другом. Она открыла глаза и увидела в раскрытом уже окне голову и плечи какого-то человека. Она вскрикнула от ужаса и в этот именно момент поседела. А в следующий момент бабушка, которая лежала, но не спала, на своей кушетке, расположенной как раз под окном, толстою палкой (она хромала, ходила с палкой, и палка эта была всегда у ней под руками) ударила грабителя по голове. Он охнул, свалился под окно и потом исчез.
С тех пор как узнал об этом Юра, он стал смотреть на бабушку, как смотрел бы на царицу амазонок, о которых читал в той же книге по истории, из которой черпал сведения о жизни в древнем Египте. Кстати, бабушка была высокая, широкоплечая, с мужскими чертами лица и ногу себе повредила на скачках.
Она учила Юру французскому языку, на котором говорила так же, как и на русском, а мать — немецкому. О том же, что такое шифрованное письмо, он узнал от отца, однако шифр для дневника изобрел сам, и то заветное, что он записал им и чего не должны были и не могли бы прочитать ни отец, ни мать, ни бабушка, было всего несколько слов об Оле Щербининой. Если бы их расшифровать, они читались бы так: «Я влюблен в Олю. Она очень милая. Сегодня она мне сказала: „Здравствуй, Юрочка!“ Какое счастье!..»
Юра очень трудился над тем, чтобы записать это. И немецкие буквы, и римские цифры, и цифры арабские, и два знака — вопросительный и восклицательный — все это, затейливо чередуясь, создавало неодолимое препятствие для всякого, кто захотел бы проникнуть в тайну девятилетнего его сердца.
Отец Юры должен был получить место помощника коммерческого директора на одном из заводов под самой Москвою, и ездил он выяснять условия жизни там, в центре. О самом важном, о квартире, думать не приходилось, — квартира была готовая, при заводе. Нужно было дождаться, когда завод, — а он еще не был вполне закончен, — будет пущен.
Приехал из Москвы отец Юры — звали его Валерьян Николаич — отнюдь не разочарованным. Завод хотя и был в окрестности Москвы, но сообщение с Москвой было и теперь уже налажено вполне сносно. Могла найти себе канцелярскую работу при заводе и мать Юры, а самого Юру можно было устроить учиться в заводской школе. Единственно, что было досадно, — это оставалось ждать еще два, а может быть, и три месяца.
— Да-а, но вот мо-ре! — мечтательно, хотя и басом, говорила бабушка. — Что нам заменит там море?
— Ну, море — это пустяки, конечно! — отзывался Валерьян Николаич. — К тому обстоятельству, что море торчать у нас вечно перед глазами не будет, мы отлично привыкнем через две недели!
— А как же мои «Записки о Крыме»? — спросил Юра. — Я ведь их начал писать… Хотя, разумеется, там я могу писать «Записки о Москве». Это будет даже еще интереснее, я думаю.
— Ну вот, сам видишь, что интереснее! Конечно, интереснее!.. В Москве жизнь кипит, как в котле.
Вальерьян Николаич был коренаст, крепок, большеголов, имел лысый лоб, круглое лицо, носил очки в роговой оправе. По крупным красным губам часто проводил языком — такая была у него привычка. Стихов он никогда в жизни не писал и не понимал, откуда это взялось у Юры. Но Юра вышел в мать, а не в отца: темноволосый, но с голубыми глазами, с удлиненным и женственным лицом и для своих лет довольно все- таки рослый.
Голос у него был, как у девочки, и, когда, раздеваясь, чтобы загореть на солнце, он показывал отцу свои мускулы, пыхтя и надувая щеки, чтобы ярче ударили в глаза отца его пока еще не существующие бицепсы, отец шутя брал его подмышки, подымал над головою и делал вид, что хочет перебросить через каменную стену на соседний двор. Это очень смущало Юру. Это обнаруживало его слабость. Этого он не любил.
Он говорил в таких случаях, отворачиваясь:
— Я скоро вырасту, скоро!.. Пусть папа не думает, что… — и глаза его становились розовые от обиды.
Через неделю-другую опыт с бицепсами повторялся с таким же результатом.
При доме, в котором жил Юра, был небольшой сад со старыми каштанами и двумя тоже старыми мимозами. На крепком суку одной из мимоз устроили для Юры качели. Иногда, крадучись, приходил качаться вместе с Юрой тот самый Фомка, у которого достал бычков и зеленух Юра. Жил он недалеко от Юры по так называемой Сухой Балке — название явно ироническое, так как во время зимних дождей балка эта была почти непроходима от грязи. Фомка был одних лет с Юрой, но мать его ходила на поденку — большей частью стирать белье, — и Фомка пользовался полной свободой.
Дня через два после того, как Юра потерял свой дневник, а Оля Щербинина его нашла, в народном суде здешнем слушалось дело о краже Щербиниными — сыном и отцом (дедом Оли), а также двумя другими грузчиками, товарищами Щербинина, восьми досок со склада горхоза.
Интересы горхоза защищал Валерьян Николаич по обязанности юрисконсульта, а грузчики взяли себе в защитники старого адвоката Пожарова.
Грузчики были оправданы за недостаточностью улик, и на другой день у себя дома, в тесной и дружеской компании двух таких же стариков, как и он сам, плотников, Щербинин рассказывал, а Оля с надворья слышала обо всех обстоятельствах дела.
Дед уже усыхал, — годы брали свое, — шея его была тонкая и вся из жил, морщин, кадыков и мослаков, но деятельно ворочалась эта шея туда и сюда, и таращились из-под нависающих серых бровей и хитровато щурились молочного цвета глаза, и очень широко иногда раскрывался под лохматыми седыми усами начисто беззубый дедов рот.
— Началось, это, — вам известно, с чего началось: ялик я под мотор начал делать, — вот с чего началось! Пускай, ребята, когда работы на пристани нет, приезжих чтоб они катали, — вот! Кажнодневный доход и не то чтоб, а вполне по закону… Потому что грузчики — они кто такие? Называется — артель. А имеет артель полное право ялик иметь моторный? Ишь, имеет, — мы это все узнавали, — не без ума начинали. Раз ежели разговоров с начальством быть не может, вот я и начинаю свою работу… Э-эх, да я, может, при старости свого здоровья дён пять по лесу шарил! А зачем же я шарил? А черноклен подходящий я искал, потому как крепче этого дерева, черноклена, в здешних местах нету… Дуб что-о! Дуб спроти его ни шиша не стоит! А на ялик, что на корму, что на нос — тут дерево крепкое надоть!.. Так его же мало было найтить, черноклен подходявый, его же, дерево это, спилить надо было — pa-аз, а также сюда из лесу доставить — выбрать такое время… Это при моих-то годах, как мне уж семьдесят шестой!.. Э-эх, и помучился я с ним!.. Тащил я его ночью, а по каким я его дорогам тащил, такое тяжельство? Сколько потов я с себя спустил, когда на кажном шагу если тебе не пень, то камень сторчит, а то куст тебе в глаза лезет… Тут тебе справа — овраг, а слева балка, — во-от как я его тащил!.. Э-эх, народ завидущий! То народу было завидно, что вот у Щербининых ялик будет, а у них нет!.. Вот почему сторожу втолковали про доски эти, будто у них со складу украли мы!.. На складе там этих досок сколько! Сот несколько их там… Каким же манером, скажи, мог сторож дознаться за эти восемь штук? Что он их кажень день считает, что ли?.. Он же вышел себе, как стемнело, походил-побродил до двенадцати, пока народ еще шлындает, потом сел где в уголочку, покунял часок, а потом он себе домой спать с женою рядом — вот и все его ремесло!.. А с улицы, например, как балаган этот, где у них доски лежат, он, известно, на улицу глухой стеной смотрит, и сам же он легкой работы, деревянный, — с улицы, скажи, нельзя разве к нему подобраться? Можно даже с целой подводой хорошей подъехать, — доску в стенке глухой приподнять и — и бери себе, дядя, накладывай-грузи на подводу! Весь ихний склад за ночь можно перевезть!.. Клади да ходу давай! Подумаешь, хитрость- мудрость какая!.. Теперь доски кажному требуются, не только что нам для ялика… Это я, конечно, к примеру так говорю. А что касается ялика нашего, то у нас шешнадцать досток было куплено у Кривенки Романа, и сам Роман на суде этому свидетель был. «У вас, гражданин Кривенко, купляли они доски?» — «У нас, говорит, точно, шешнадцать штук». А в очках этот, Белов горхозный, он от себя мне вопрос: «Сколько досток идет на ялик вашего, например, размеру?» Я ему отвечаю, а сам, конечно, вижу, куда он загибает: «Так и так, на наш ялик двадцать четыре пошло, и уж меньше их не идет на ялик, как двадцать четыре», — «Мне, говорит, больше ничего не надоть: шешнадцать если из двадцати четырех отнять, это и будет восемь… Вот эти самые восемь и есть наши, горхозные. Стало быть, для меня вся суть до точки ясна: они