и изволь одеваться и ехать!.. Вырвикишка! — крикнул Ревашов.
— Чего изволите? — рявкнул в тон ему Вырвикишка, ворвавшись в комнату бурей.
— Давай барышне одеваться!
— Ты не смеешь так! Я не позволю, чтоб меня… — И зарыдала Еля, увидев в руках Вырвикишки свое пальто…
Но Ревашов, сделав вид, что хочет ее утешить, обнял ее, говоря:
— Не понимаю, чего ты плачешь! Ведь ты только покажешься отцу, и лошади будут тебя ждать, на случай, если он тебя ко мне отпустит, — тем не менее усердно направлял обе ее руки в рукава пальто.
— Саша! — рыдая, вскрикивала она, когда он сам застегивал ее пуговицы.
— Уверяю тебя, Елинька, что так со мной строго говорил твой папа, точно я тебя здесь убил! Так что ты только зайди домой, — докажи, что ты жива и здорова, и опять в экипаж и сюда, — старался говорить как можно ласковей Ревашов, а Вырвикишке кричал: — Давай шапочку барышни и муфту!
Когда шапочку надел он на ее голову и муфту сунул ей в руки, он сам же повел ее к дверям на крыльцо, говоря:
— Вытри же глаза, Елинька! Нельзя же так! Подумают даже, что я тебя чем-нибудь обидел.
— Мукало! — крикнул он своему кучеру. — Доставишь барышню обратно.
— Слушаю, вашсокбродь! — лихо ответил Мукало.
— Вырвикишка! Садись и ты! — приказал Ревашов денщику, но тут же шепнул ему что-то на ухо, чего не заметила Еля, а тем более не могла расслышать.
Усаживал ее в экипаж он сам. Поцеловал ее в глаза и щеки, назвал «милой» и «солнышком». Потом, когда она уселась, зычно скомандовал:
— Трогай! На улицу Гоголя!
И сытая пара прекрасных, караковой масти лошадей сразу взяла крупную красивую рысь.
Разумеется, Еля сама должна была указать дорогу к дому своей матери, когда экипаж докатился до улицы Гоголя; Вырвикишка же, соскочив первым, помог ей выйти и сам открыл калитку, сказав при этом:
— Вы же не очень долго, барышня, щоб нам вас долго не ждаты.
— Долго не буду, — бодро ответила Еля, входя к себе во двор.
Она поверила Ревашову, когда он целовал ее в экипаже и кричал кучеру: «Доставишь барышню обратно», а теперь окончательно утвердилась в этой вере. Но едва она скрылась в доме, тою же крупной красивой рысью помчалась пара караковых обратно к дому Ревашова, и полковник, уже одетый и даже с дорожным саквояжем в руках, уселся в экипаж и уехал к своему хорошему знакомому, пригородному помещику Вакулину, тоже кавалеристу, подполковнику в отставке.
А Еля, войдя в дом, искала глазами отца и не нашла; оторопело поглядела на Володю, на мать, кинулась потом к окну и не увидела экипажа, в котором приехала.
Она поняла, наконец, что Ревашов обманул ее, но удара такого не могла перенести. Что-то часто- часто замелькало перед ее глазами, потом перехватило дыхание, и она навзничь упала на пол без чувств.
Ближе к вечеру в тот же день, выслушав совершенно безмолвно все, что сказали ей мать и брат, она все-таки улучила время и, схватив пальто и шапочку, но без калош, выскочила на улицу, там оделась и побежала к дому Ревашова. Однако Вырвикишка не отворил для нее двери.
Глава девятнадцатая
Пансион прикрыли
В этот день Иван Васильич Худолей пришел домой поздно. Совершенно убито сидел он и слушал, что ему говорили насчет Ели и Зинаида Ефимовна и Володя.
Сидел, молчал, не двигался, глядел в пол. Только выпил полстакана воды, куда налил на глаз, не считая, порядочно валерьянки.
Раза два после возвращения домой Ели пила эти капли и Зинаида Ефимовна. Их же должна была пить из рук матери и Еля, когда пришла в себя после обморока. Это был день усиленного воздействия на всех почти в доме Худолеев этого пахучего лекарства. Однако, что касалось самого Худолея, то для него день этот оказался почти непереносимо тяжелым, тем более что настал он вслед за бессонной и совершенно бестолковой ночью.
Когда он вышел из двора казармы, то был еще полон и тем, что услышал от явно потрясенного поведением сестры Володи, и тем неудавшимся разговором в собрании с полковником Ревашовым, которого прежде никогда не приходилось ему видеть так близко, лицом к лицу.
Круглая, совершенно лысая голова, выпуклые глаза в мешках, обвисшие, обрюзгшие сизые щеки, двойной подбородок, — всему этому идет уже шестой десяток жизни, — притом какой жизни! — и вот рядом с ним его девочка Еля, которой только еще шестнадцать лет!
Как будто часть его самого, притом большая часть, опоганена, огажена неотмывно, и на самого себя он смотрел брезгливо, точно только что, оступившись, упал в помойную яму…
Ни одной минуты он не был настроен против Ели, как Володя: он помнил, что она пошла к этому командиру конного полка просить у него заступничества за своего брата Колю, и он сам разрешил ей это, — у него тогда мелькнула надежда, что, может быть, ей удастся сделать то, что не удалось ему у губернатора.
Выходило так, что он сам отчасти был виноват в том, что случилось с Елей: кажется, ведь не было в его личной жизни недостатка в знакомстве с людьми, почему же он остался и до этого дня так преступно доверчивым к людям?
Ведь он сам носил на руках Елю-девочку, он воспитывал ее, как мог и умел, по-своему, — значит, он и в ответе за ее наивность, если только эта наивность была причиной несчастья, какое с нею случилось.
Он был взволнован настолько, что не замечал ничего кругом, шел по улице, свернул на другую и когда оказался недалеко от дома Вани Сыромолотова, то совершенно непроизвольно, вместо того, чтобы идти к себе, зашел туда.
Инстинктивно его потянуло туда как бы окунуться в чужую, тоже надломленную, у всякого из его пациентов по-своему, жизнь, чтобы на время забыться. Однако вместо забытья там ожидало его новое огорчение: в его пансионе оказались посторонние люди, причем они были ему знакомы — один — пристав третьей части Литваков, другой — городской врач Максименко.
Отворив дверь столовой, Худолей не перешагнул порога, — он остановился в полном недоумении, силясь догадаться, зачем они здесь, среди его пациентов, и что тут такое происходит. Ничего хорошего он, разумеется, не мог ожидать, раз в его пансион пришел пристав, но еще хуже было то, что с ним вместе явился и представитель городской медицины.
Бегло окинул взглядом Иван Васильич лица о. Леонида, Дивеева, Синеокова, Дейнеки, Хаджи, Карасека, — все были явно обеспокоены визитом пристава и все стояли. Тут же была и Прасковья Павловна в своем белом больничном халате, и она первая обрадованно повернулась к нему, стоявшему в дверях, и сказала:
— Ну вот и Иван Васильич!
Только тогда Худолей вошел, как был, в шинели, потому что и пристав был в шинели, и Максименко почему-то тоже не снял своего штатского осеннего пальто.
— А-а, здравствуйте! — добродушно сказал приземистый бородатый Литваков и протянул ему широкую теплую руку.
— Добрый день, коллега, — торопливо и глядя не в глаза, а куда-то пониже правого погона, сказал сухопарый, зеленолицый, со складками на залысевшем лбу Максименко, рука которого оказалась костлявой и холодной.
Худолей ждал, что они скажут еще: спрашивать их об этом он счел лишним, да как-то и язык его точно отвык вдруг двигаться. И он услышал тут же от пристава: