И так однообразно думалось при взгляде на всех, кто попадался на дворе шахты. А тут еще котлы сбивали, и железо страшно лязгало, паровоз на скупо блестящих рельсах пыхтел отчаянно, везде мокрые груды угля, — итог каторжной работы в земле, дым и гарь кругом, вверху — остовы труб и копер «здания» на «Вертикальной Елене», как виселицы… Очень хотелось сейчас же закрыть и глаза и уши, сесть плотно в тишину и темь. В голове шумело и сверлило от бессонницы, и так явно болело сердце, не толчками, а сплошь.
Автоном Иваныч встретился у самого спуска в шахту в своей засаленной драной тужурке с кантами и грязной фуражке. Поздоровался издали и крикнул:
— А я пойду на литербу!
В «Наклонной Елене» был уклон, когда-то раньше обозначенный: «Литера Б». Шахтеры звали его «литербою» и вот почему-то теперь, с неделю уж, это было любимое у Автонома Иваныча: литерба, литербе, литербой.
Глядя на его веселое лицо с отеками, Матийцев прошептал брезгливо:
— Какой дурак!
Когда входил в шахту по грязному, скользкому, узкому спуску, крыса шмыгнула из-под ног: здесь в шахте их было много — питались объедками, плодились в конюшне. Прежде у Матийцева были счастливые дни и несчастные, как у всякого, кто каждый день рискует жизнью. Он не любил, когда попадались под ноги крысы, но теперь что же могло случиться? Прежде всю жизнь щемило что-то: что-то могло прийти откуда-то непрошеное, прийти и случиться; а теперь что же еще могло прийти?
Вспомнилось, читал в газете, как один самоубийца отравился только затем, чтобы узнать, есть ли загробная жизнь.
«Этот экспериментатор был студент, кажется, естествовед», — подумал Матийцев и улыбнулся, но тут же ясно припомнил, что это был просто какой-то штабс-капитан в отставке.
По скользкому спуску, перекрытому деревянными перекладинами, ноги ступали нетвердо. У надоевших стен из угля был ощутительно живой, самодовольно-глупый какой-то, жирный блеск. Привычно искал глаз гнилых подпорок и балок крепления, а рассудок был уже насмешлив и далек: черт с ними. Раскачивал лампочку и соображал, во сколько часов будет в Ростове, если поедет сегодня вечерним поездом, которым не приходилось ездить.
В первом штреке человека четыре с артельщиком закрывали кабель, недавно проложенный, — это были первые, встреченные им в шахте.
— Ну что, как? — ненужно спросил было Матийцев артельщика. Артельщик, расторопный молодой малый, начал бойко объяснять, как, по его мнению, проще было бы забетонить кабель; иногда эти чумазые люди придумывали дельные приемы. Матийцев пытался было вслушаться, но ничего не слыхал; думал о своем: о сестре Вере, о матери, которой тяжело будет узнать о его смерти, но что делать… в чем-то и она была виновата. И когда бойко двигавший руками артельщик кончил и ждал, согласится он или нет, — Матийцев ничего не сказал: улыбнулся блуждающей улыбкой и зашлепал дальше по грязному штреку.
На скамеечке около плиты, с которой трое ребят подавали вагоны вверх, на бремсберг, мирно спал десятник Косырев, — это было нехорошо, а рядом с ним сидел и тянул трубочку сторож динамитного склада, — это было еще хуже. Матийцев разбудил десятника.
— Ты что это? Не выспался дома? — вспомнил, что сам не спал ночью. — Ты как смеешь спать?
— Ногу зашиб, — болит очень.
— Выдумывай больше, — ногу! А ты что куришь?
— Я не курил, господин инженер, — я только чубук продувал.
— Пожар наделать?.. И чего ты здесь торчишь? Твое здесь место?
Сторож пополз в боковую печь к своему складу, вздевая на ходу картуз.
— Сколько добычи? — привычно спросил у откатчиков.
— Пятьдесят вагонов, — сказал один, а другой поправил: — пятьдесят четыре.
— Мало.
— К вечеру свое набьют — пятьсот вагонов, — обнадежил Косырев.
— А в номере десятом видел, как рельсы кладут? — вспомнил Матийцев.
— Видал, — сажен пять проклали.
— По ватерпасу?
— Нет, без вертипаса… Я ему говорил — Ракушкину, — а он одно слово: «У меня глаз — вертипас». Ну, я его попросил: «Иди, когда так, к чертовой маме, когда много об себе понимаешь».
— Да-а… Пусть как хочет кладет, — усмехнулся Матийцев.
Прошел в конюшню к Дорогому на лошадей посмотреть. Это было единственное место в шахте, где чуялось что-то похожее на барское имение, представлялся тенистый сад, около пруд, белые облака на синем небе — так как стояли или лежали в стойлах лошади и мирно жевали сено, а конюх Иван, по прозвищу Дорогой, крепчайший, бородатый, широкий старик, в кумачовой рубахе и рыжей жилетке, как будто вот сейчас возьмет в повода целый табунок и поведет купать на пруд, поодаль от бабьих мостков, под ивы, на белый песочек, где кулики свистят и плачут чибисы…
От двух электрических лампочек было тут почти светло.
— Доброго здоровья, дорогой, — поклонился Иван Матийцеву.
— Ну что… Как у тебя тут? — улыбнулся длинно, но не насмешливо Матийцев: он уважал Дорогого; Дорогой был, как домовой в своей конюшне, только что не заплетал по ночам гривы, да ведь и незачем было, если лошади были не выездные.
Но он был прискорбен теперь.
— Вот, посмотрите, дорогие, что анафемы сделали: Лоскутному бок примяли… бензиновозкой… А?! Ну, бога хваля, дорогой, ребра, кажись, целые — не жалится, и глаз ясный. Ну, какие же анафемы, дорогой, — не могли лошадь остеречь, поставить в затишье. Самая умная лошадь, дорогие, — и такой ей испуг сделать! Бога хваля, ничего — щупал я сквозь. Полома ребров нету, только примяли… Новую Зорьку им отпустил взамену. Не одобряют Зорьку, дорогой: нравная очень, дорогие: в хорошей жизни жила.
Матийцев пощупал мокрый бок пестрого Лоскутного: действительно была вдавлина небольшая.
— А у кого Зорька?.. Какой коногон?
— Божок, дорогие… у Божка в обучении. Как бы не испортил ее, дорогой, — а?.. Так глядеться, ничего лошадка, — ну, нравная… Вот Магнит — это так, это наша. Ох и лошадь добрая, дорогой!
Матийцев провел рукой по крупу тоже новенького огромного вороного Магнита и хотел уж уйти, а Дорогому хотелось еще показать:
— Посмотрите, Карапь как у нас справился, — не узнать! Сами, дорогие, видели, как к нам спустили, — совсем был нестоющий, дохлый — в этом месте рукой обхватить, а те-перь, дорогие, — худоват еще, конечно, ну-у, не так!.. А Моряк у меня на овсе… Посмотрите, дорогие, как лошадь загоняли, — в ночной смене была. Нельзя так до тоски лошадь доводить… воспретите им, дорогой.
И, нацедив ведерко воды из-под крана, осторожно намочил лежащему рыжему Моряку острое темя.
Вспомнил Матийцев, что больше уж не увидит конюшни.
— Ну, прощай, Дорогой, — искренне сказал он, — прощай.
— Счастливо, дорогой!.. Дай бог путя, дорогой!..
Обласканный этим «прощай», Дорогой снял картуз и шлепнул его на густые еще лохмы только тогда, когда вышел из ворот Матийцев.
Рядом было депо бензиновозов, но туда не хотелось заходить: машины как машины, и притом кволые, ломкие и опасные: уж два раза горело депо от шахтерских цигарок. Хорошо, что нет в шахте гремучего газа: легче дышать.
Потянулся дальше тихий штрек. Только из одного забоя сбоку виден был огонек, крохотный, как восковая свечечка, и глухие ватные удары кирки об угольный пласт. Кто-то полулежит там голый до пояса, и на черной спине полосы от едкого пота, а на зубах хруст.
Думалось в тишине Матийцеву о том, что читал недавно, как известный ученый решил, что пессимизм молодежи началом своим имеет каких-то бактерий, заводящихся в тонких кишках… «Хорошо, пусть так… Ну, а если решит другой ученый, что Христом — это тоже от бактерии… в толстых кишках, например? Разве легче от этого будет кому-нибудь?.. Какая чушь!»