вид, что как-то не верилось сразу, что может быть такая вода, такая мелкая, под цветной мрамор, павья вязь; ведь во все эти краски примешивалось еще и небо, и оно их как-то невнятно обмывало, слоило, дробило, обводило пепельными каемками; потом тут же еще плавало жирное и тоже радужное машинное масло, а сквозь воду просвечивало дно, все из разноцветной гальки, и вся эта невыразимая пестрота расчерчивалась вдруг, точно поджигалась снизу сверкавшей, как фосфорная спичка, зеленухой… Бычков на дне тоже было видно: эти таились, как маленькие разбойники, за камнями и елозили осторожно по дну тоже с какими-то, ох, темными, должно быть, целями… А недалеко на берегу, возле лодок, затейный народ — мальчишки пекли на скромненьком огоньке камсу. От моря пахло арбузом, а с берега — паленым, а на набережной гуляла здешняя мастеровщина, — веселая уж, но еще не очень, — прохаживались почтовые со своими барышнями, и весьма был заметен по привычке стоявший у закрытого входа в свой склад извести и алебастра пузатейший и в маленькой шапочке грек Псомияди. В городке, набежавшем с горки, нестерпимо для глаз сверкали окна, и подымалась на самой вышке круглая историческая развалина, вся пестро унизанная голубями, потому что это единственное было место, откуда их никто не гонял. А выше исторической развалины стояли горы, и потом вправо они уходили грядою в море, неясно клубились, как розовый дым, — те самые горы, на которые полковник привык любоваться по вечерам с Перевала.
Чтобы использовать штиль, который мог ночью же смениться прибоем, все три баркаса с разных сторон пристани разгружали разом, камень тут же свозили лошадьми, а лес — кругляк, обзел, тонкую «лапшу» для ящиков, — все это, подмоченное немного, шафранное по цвету и, как пасхальные куличи, вкусное по запаху, бросали звонкой грудой на пристани, лишь бы не свалилось в море. По сходням так и мелькали в шуме, и полковник все восхищенно скользил глазами по этим спинам, и красным шеям, и мокрым теплым рубахам… И какие все были разнообразные! А один даже в вытертой студенческой фуражке над мокроусеньким от поту лицом.
Ему и самому хотелось бы как-нибудь проявить себя в этом, — во всем, — ну, хоть покричать там в самой толчее: ведь в кадыке его жестком жив был еще командирский зык, — и, конечно, без злости всякой покричать, а только единственно для порядку.
Когда же, насмотревшись, наконец, — да и солнце уж начинало садиться, — и вспомнив про контрабандный табак, полковник вышел с пристани на набережную, он встретился с Сизовым.
Сизов как будто давно уж заметил его на пристани и ждал его, и когда он проходил мимо, он не только обменялся с ним честью, он еще успел и представиться, чем заставил Добычина сделать то же.
— На наш легкий лечебный воздух приехали? — спросил капитан, вздернул лицо клюковно- свекольного цвета и поблистал очками. Мог бы и не с «воздуха», а с чего-нибудь и другого завязать разговор, так как и сам Добычин был очень расположен с кем-нибудь побеседовать теперь дружелюбно, а тем более с моряком, почти равным по чину, почти равным годами… (Сизов очень берег свою форменную пару, а теперь был еще и в плаще, вполне приличном, только чуть-чуть около застежек тронутом молью.) «Кстати, — подумал еще полковник, — вот у него-то по-товарищески и можно будет узнать относительно табаку, контрабандного… и прочее»… И спросил учтиво:
— А вы, капитан, давно здесь изволите… проживать?.. Насколько помнится, я вас встречал здесь и в конце лета?..
Оказалось, что Сизов имел здесь свой дом, — не доходный, нет, для себя только, — особняк, — однако жить очень роскошно не мог при скромной пенсии и обширной семье… Добычин хотел к слову что- нибудь вставить насчет семьи, но тут же подумал, что Сизов, должно быть, все, что он мог бы сказать о семье, отлично и сам знает, и вставлять не нужно; для приличия же только сказал горестно: «Да, семья!»… Сизов, действительно, знал: это было видно уж потому, что он поминутно дергал головою и все безостановочно шевелил мизинцем правой руки, непроизвольно, должно быть, как паук-сенокосец, а голос у него был грубый, непослушный, с сильной хрипотой, каждое слово его пахло спиртным. Он был выше полковника и грузнее, но не потому, конечно, полковник после небольшого колебания согласился зайти с ним даже и в ресторан, а вот почему: солнце, садясь, раздробилось на тополе, стоявшем поодаль от ресторана, около речки, и мелкие веточки с почками были совершенно поглощены прянувшим золотом, а толстые сучья стали черные, как уголь, и четкости необычайной, — точно плавилось все это важное дерево на солнечном огне; речка внизу под тополем бросалась, хлобыща, через камни, ледяная даже на глаз, крепкая, узловатая, а по цвету взмыленно-стальная; чрезвычайно торопилась засветло, — главное, засветло, — добраться, наконец, до моря; мост в этом месте был занят подводами как раз с тем самым желтым камнем, который свозили с пристани на склад, и битюги, один за другим, два, — гнедой и серый, с красными тряпичками, вплетенными в гривы, — зазолотели и засеребрели на ушах, на гребне шей, пятнами круглыми на широких крупах, на бляшках упряжи, и мост под ними ответно бунел, и ресторан (на вывеске по синему полю золотом) скромно назывался «Отрада», а на веранде его стоял сам хозяин, головастый Иван Николаич, и приветливо кланялся, насколько позволяло полное отсутствие шеи… Так — последнее солнце на тополе и на всем, свежий горный запах речки, запах проехавших битюгов, сытый Иван Николаич, не говоря уж о ярком капитане Сизове, — все это показалось вдруг полковнику умилительно неповторяемым, небывалым, единственным в его жизни, — поэтому-то и зашел в «Отраду».
А не больше как через час, когда уже стемнело, его, сильно опьяневшего и смутно представлявшего, что было кругом, усаживал на извозчика Федор Макухин. Полковник только о Нелюсе все беспокоился, но и Нелюсю посадил ему на колени Макухин, и сам сел рядом, а из дверей, выходящих на веранду и освещенных изнутри, порывался все выбежать с самым боевым видом, без плаща и без фуражки, Сизов, но с обеих сторон его держали сам Иван Николаич и человек, а он, дергаясь, хрипуче кричал:
— Грробо-копа-тель!.. Уничтожу!.. Ха-ам!..
И кто-то еще толпился сзади за ним, а полковник бормотал: «Какой буян!» — и извозчик спрашивал, перегибаясь: «Это Сизов?» А Макухин отвечал: «Трогай!..»
Что же случилось в «Отраде»?
Сначала все шло как нельзя лучше: Иван Николаич был очень гостеприимен, усадил их в комнате, отделенной от зала простенком, — небольшой, всего в три столика, — и особенное внимание оказывал Добычину, что его даже немного стесняло. В этот день почему-то в «Отраде» пеклись блины, и Иван Николаич важно сам подносил их и приговаривал: «Эх, блин румяный, как немец на морозе…» Даже улыбаться пробовал, но это у него выходило так, как если бы, например, заулыбался волкодав. Человек в фартуке, несколько похожий на хозяина, но до чего же стремительный, носился, как буря, все отбрасывая косицы со лба, и нагружал стол всяким рыбным, а капитан… на капитана просто любовался Добычин, до того он напоминал ему много старого своего, армейского, хоть был и моряк (известно, что все моряки презрительно относятся к армейцам, а армейцы не выносят моряков). Он даже и граммофон завел, разыскавши какой-то необыкновенно хрипучий, как гулящая девица, марш.
Ивану Николаичу он говорил: «Ты, сатана, крокодил…» — трепал его по животу и при нем же аттестовал его Добычину: «О-о, какая же это умнейшая скотина!.. Вы не смотрите, что… бу-бу… взирает он дураком: это — министр!»
Без фуражки и плаща Сизов потерял что-то в своем облике, зато стал ближе размягченной теперь и ко всему снисходительной душе Добычина. Конечно, здесь он был своим человеком, и уж по всему видел Добычин, что это — убежденный пьяница, — недаром и такой красноносый, — но и сам решил сегодня несколько разойтись; так и говорил, чокаясь с капитаном: «Ох, разойдусь!..» А капитан поддерживал его: «Б-б-бу… люблю!» — и очень сложно дергал головой, блистая очками, а мизинцами работал безостановочно: то правым, то левым, то опять правым. Добычин подумал как-то: «Может ли он обоими сразу?» Оказалось, тут же он заработал обоими сразу.
— Один сын у меня, — бубнил он, — увлечен спортом… Он — с рыбаками все… Ни-че-го, я не противоречу… бы-бы-бу… спорт!.. Спорт — это благородно!.. О-он всегда в море… И в самый жестокий шторм, б-б-бы, когда ни один из рыбаков не решается, — он один!.. У него свой ялик… Не противоречу, — нет! Сын моряка пусть будет моряком… А? Если я на мели, проискам, подлостям благодаря, прохвостам благодаря, — бу-бу-бу, — пусть он — на глубине… Верно?.. Ваше имя-отчество, полковник?..
Добычин только позже узнал, что это именно сын Сизова, о котором он говорил теперь, попался ему на глаза на пристани, — мокроусенький, в студенческой фуражке, — выгружал лес, — и что он, действительно, иногда рыбачил, только было это — просто промысел и отнюдь не спорт; но теперь Добычин следил за раздвоенной бородой капитана, прилизанной в обе стороны, и думал: «Хорошо, что он имеет сына: с сыном можно говорить о разном — сын поймет…» А Сизов, точно только что вспомнил, что у него не