— Конечно, не доносят всего и с фронта, и мы в сущности очень мало знаем из того, что там делается на самом деле.
— Ложь во спасение! А что мы могли бы сделать здесь, если бы знали всю правду? Головой об стены стукаться? Не нами начато, и не нами ведется…
— Но мы можем кончить! — вдруг сказал Ливенцев.
— Как же именно кончить?
— Забастовать!
— Это вам не университет! — улыбнулся Моняков и закрыл глаза.
— Однако университет призван на войну, — ведь мы-то с вами — университет, и таких, как мы, много в армии, и такие, как мы, вполне могут кончить войну! — горячо вдруг сказал Ливенцев.
Но Моняков спросил, не открывая глаз:
— Это вы мне тоже ложь во спасение? Нет, мне уж не нужно… потому что мне все равно.
Ливенцев постарался сделать вид, что не заметил тона, каким это сказано, и продолжал:
— Вам кажется, что война кончится только тогда, когда Вильгельма положат на обе лопатки, а это будет еще не скоро, потому что он весьма силен. Потому что в Германии стали в тринадцатом году было выработано девятнадцать миллионов тонн, в то время как в Англии — шесть, во Франции — четыре, а у нас — всего-навсего два с половиной миллиона… И как его, Вильгельма, засыплешь сталью, когда у него ее больше, чем у всех союзников? Значит, победить его хотят не количеством стали, а количеством людей. А людей у союзников гораздо больше. И люди Германии, прошедшие университеты, должны будут первые сказать: «Мы воевать не хотим!»
— Да разве эта война в человеческих масштабах затеяна? — устало сказал Моняков. — Устроена катастрофа в размерах всемирного потопа. Предприятие грандиозное, что и говорить! И как так можно ее остановить, когда есть хозяева предприятия?.. Я когда-то в цирке был. Гимнасты там свои штуки показывали, да ведь не внизу, а под самым куполом, на подвижных трапециях… Были, конечно, нервные люди среди зрителей. Кричат в голос: «Довольно! Прекратить!» Гимнасты приостановились было, ждут, когда их опустят вниз… и вдруг зычный очень голос, хозяйский: «Ра-бо-тай!..» То есть вертись, как вьюн, на такой высоте. А в случае чего, ломай кости… И гимнасты опять замелькали… Так и война эта. Что могут с нею гуманисты сделать?
— Это, конечно, так, что война затеяна в размерах, для отдельного человека непостижимых, даже для главнокомандующих, расчеты которых ведь никогда полностью не оправдываются, а иногда совсем идут прахом. Но они и не могут представить себе отдельных людей — это не их задача даже. Они имеют дело с армиями, пожалуй с корпусами: армия номер такой-то, корпус номер такой… Они даже и до дивизии не снисходят! Этими мелочами, какими-то там отрядиками в двадцать тысяч человек, должны ведать командиры корпусов, а не верховные главнокомандующие. Вот как дешево стала цениться человеческая жизнь! Даже и к смерти людей стали гнать десятками и сотнями тысяч. Не задерживайся! Иди в ногу!.. В этом весь смысл этой войны, на мой личный взгляд: гонят в пасть миллионами, и в ногу… И все почему-то идут! Идут сами! В смертную пасть! Самое изумительное для меня лично во всей этой войне только вот это: идут сами! Во имя чего — никто не понимает, но все идут!.. Меня, признаться, всегда интересовала смерть сама по себе, но я представлял ее идущею на человека откуда-то извне. Самоубийства не в счет, и даже не в исключение из правила: беспричинных самоубийств не бывает, тоже идет на тебя откуда-то смерть — в виде бациллы, что ли, увеличенной в миллион раз… Но чтобы миллионы смертей на миллионы людей шли от других миллионов людей теперь, в двадцатом веке, — это что за нелепость такая! И разве у меня, человека, не могут найтись слова, понятные всем людям?
— В моей комнате? — чуть улыбнулся Моняков, не открывая глаз.
— Ничего! Я когда-нибудь скажу такие слова, когда будет для этого побольше слушателей, чем в вашей комнате! Я найду для этого подходящий случай… И попробую сказать их громко!
— А какой выйдет толк?.. Может быть, вы и скажете, но это уж будут ваши последние слова.
— Все равно!
— Я от кого-то слышал, что попадались нашим иногда обозы германские, и вот в них бидоны с консервами: гуси! По три гуся в бидоне. «Положить их, говорит, в котел — настоящие свежие гуси!» А вопрос: чьи эти гуси были раньше? — Наши, русские гуси. И вот, спасают они теперь не Рим и не Москву, а Берлин. А наша пшеница шла куда через всякие эти Гумбинены? А наш ячмень? А наше сало свиное? А наши яйца?.. Для чего работал наш мужик, а сам жил впроголодь?
— Чтобы немец из нашего сырья себе консервы готовил на случай войны с нами! А сказки о хлебе из соломы — чепуха, конечно: немцы кое-как кушать не привыкли. А нитриту для бризантных снарядов они заготовили сколько! А цинку? Почти все мировые запасы цинка оказались у них! Что мировая история движется пушечными заводами — это мы только теперь поняли как следует: немцы нам это показали. И ведь безумие войны стало уж нормальнейшим строем жизни. Войну, как недоразумение временное, теперь трактуют только очень недалекие люди. А Китченер вот заявил, что раньше чем через четыре года войну не кончат. Раньше чем через четыре года, а позже — пожалуйста, сколько угодно! Хоть и двадцать лет! Перестроили всю жизнь на лад Запорожья какого-то, и я сам даже на человека в штатском смотрю как на живой анахронизм: что это, дескать, за ископаемое такое?.. Пережили уже все ту фазу, когда казалось немыслимым воевать больше полугода, и до того уж настроились все в тылу, да, пожалуй, и на фронте, воинственно, что отними сейчас войну, попробуй заключи-ка мир — и куда полетят тогда все наши мирные установки! Неслыханнейший может быть взрыв, у нас в особенности. Девятьсот пятого года не забывайте! Угол падения равен углу отражения — физический закон. Мобилизовать народ для войны было легко, как мы это видим, но вот демобилизовать гораз-до труднее будет, вы это увидите!
— Я увижу?..
Моняков улыбнулся как-то одним только левым усом, чуть задравшимся кверху, и сказал совершенно спокойно, без всякой горечи:
— Нет, я уж навряд ли это увижу.
— Это вы по поводу язвы? — почувствовал большую неловкость за свое личное здоровье Ливенцев. — Но ведь с подобными язвами люди живут и по двадцать лет, насколько я знаю.
— Двенадцать лет и я с нею живу… то есть жил с одной язвой. Теперь по соседству с этой, первой, появилась другая… Так говорит медицина. А две язвы рядом — это уж хуже, чем одна. Два полка рядом — это уж бригада. А бригада вдвое сильнее, чем один полк.
— Вы шутите — значит, дела у вас не так плохи, — попробовал обнадежить Монякова Ливенцев; но тот отозвался:
— А?.. Шучу?.. Не шучу, а только перевожу на военный язык. А к возможности смерти скорой, хотя и неправой и немилостивой, я уж привык ведь… Кому же больше приходится чужих смертей видеть, как не нам, врачам? Мы ведь со смертью всегда воюем. Привычка.
Ливенцеву было очень тяжело сидеть и смотреть на человека, так говорившего о смерти, и он сказал неуверенно:
— За ухудшениями следуют улучшения, — так у вас и раньше было, так и будет, конечно. И дня через три-четыре мы с вами будем гулять по Нахимовской… Но у вас какая же, собственно, боль: сосущая, сверлящая, тупая или какая-нибудь еще?
— Всякая, — ответил доктор и добавил: — Вы хорошо говорите о войне. Этот вопрос у вас продуман.
Ливенцев понял это так, что доктору тяжело говорить о своей болезни.
— Война, — сказал он, — сюжет неисчерпаемый: о ней можно болтать сколько угодно, но от этого она не перестанет идти, как идет. У нее есть свои законы инерции, и вот именно это-то и досадно. Мы с вами пока еще питаемся мирными старыми мотивами, но солдат там, на войне, на фронте, кто бы он ни был, в нижних или высших чинах, — он прежде всего должен убивать. И это меняет его психику в корне… Возьмем самый простой случай, — это я от одного инвалида слышал, он теперь на железной дороге служит, — однажды со мной на дрезине ехал, рассказывал: «Наш окоп и немецкий окоп — четыреста шагов расстояния. Начинаем мы немца дразнить: нацепили на штык хлеб и поднимем, а зачем это мы? У тебя, дескать, жрать нечего, а у нас хлеба сколько угодно, — хочешь, и тебе дадим? Иди! Немец, конечно, в хлеб лупит, сразу пуль пятнадцать в него влепит, в кусочки разобьет. А наши стрелки за тем следят, где какая голова покажется или плечо хотя: ведь стрелять из окопа если, надо же хоть чуточку себя показать. Вот