входил, и то я на него не смотрела, чтобы его на какую грешную мысль не навесть. Другие женщины стоят со мной рядом, так на него глаза и лупят, а я отвернулась. И что на него смотреть? Некрасивый он очень и уж старый… Это бы ничего, что старый, он не особенно и старый, только лицо уж очень некрасивое.
— Позвольте, как же это? Ведь вы же на него не глядели, на этого схимника? Откуда же вы знаете, что он некрасивый?
— Так издали один раз посмотрела, конечно… А иеромонах, какой там обедню служил, он, говорят, и ученый, и все, а говорить проповедь не может. Начал говорить, а дара слова у него нет. Послушал народ, и все выходить стали… А то у нас тут в церкви, в Севастополе, был один батюшка, прямо как актер: начнет говорить проповедь, он и руками так и этак, он и по амвону бегает, — что же это такое! Или вот судья был в нашем участке, рыжий, с усами рыжими, — ну куда же он! Горячится, голос повышает, ногами топает!.. А другой на его место поступил — брюнет, красивый из себя, спокойный, — вот это был судья!
— Постойте-ка, вы отклонились от темы. И хотя я вижу из ваших слов, что брюнеты вам гораздо больше нравятся, чем рыжие…
— Николай Иваныч! Ну я совсем не буду в таком случае…
И Марья Тимофеевна повернулась уходить, но Ливенцев остановил ее:
— Постойте же! Ведь мы начали о докторе нашем, который кстати не рыжий, хотя и не брюнет. Скорее, он блондин, как и вы. Так вот, вам не нравится его роман с прачкой… Допустим, что такой роман есть в действительности, — всякое в жизни может случиться. Но вот, например, если бы он вас пригласил к себе в экономки, ведь вы бы к нему не пошли бы, пожалуй, а?
— Куда же это к нему в экономки? — вся сразу насторожилась Марья Тимофеевна.
— Он из Мариуполя, там он врачом в земстве.
— Это чтобы к нему туда я поехала, а свой Севастополь бросила? Что вы, Николай Иваныч!
Однако особенного негодования не обозначилось на ее полном лице, и Ливенцев продолжал:
— А если бы он в Севастополь перевелся ради вас?
— А он разве не женатый? — уже с видимым любопытством спросила Марья Тимофеевна.
— В том-то и дело, что вдовец!
— А дети есть?
— Никого. Совершенно одинокий… В том-то и дело!
— Да пусть он не рассказывает, что неженатый! Мне так один брюнет красивый, его Владимир Алексеич звали, тоже говорил, что неженатый, а на проверку оказалось, даже на третьей уже был женат, а две первые жены будто бы умерли… А может, он их отравил! Я его пятнадцатого июля со днем ангела поздравляю, а он мне: «Я таких поздравлений не принимаю!» И гордо так! «А какие же, говорю, вы принимаете? Вы бы должны нам визитные карточки послать, чтобы на карточках было напечатано, а мы бы прочитали, какие вы поздравления принимаете». — «Я, говорит, от девиц принимаю только поцелуи!» — «Ну уж это вы меня извините, говорю, Владимир Алексеич, а только я с такими, какие мне мало знакомы, не целуюсь!»
— Гм… Опять вы отклонились в сторону какого-то брюнета… Словом, я вижу, что дела нашего бедного доктора плохи. И прачка — единственный его удел. А вы еще его осуждаете!
— Я потому осуждаю, что… как же так: прачка какая-нибудь — и вдруг… Хотя бы она красивая какая-нибудь была, а то простая совсем!.. У нас флотский один, мичман богатый, на певице женился, какая в театре пела, так он ей дворянство купил, а свадьбу играли закрыто, потому что мичман этот с порядочной девицей перед этим путался и очень от нее скандалу боялся… Ну зато же эта певица — она красивая из себя была:
Когда бы и о чем бы ни начинал говорить с Марьей Тимофеевной Ливенцев, она всегда, как заведенная, съезжала на всевозможные истории подобного рода: лейтенанты и мичманы, поручики и штабс-капитаны, чиновники разных ведомств и даже лица духовные — все они оказывались у нее одержимыми страстью к самым неожиданным любовным приключениям, которые неизменно, как в хороших английских романах, заканчивались браками. При этом не похоже было и на то, чтобы она сочиняла сама все эти истории, нет, — просто, так, должно быть, была устроена ее память, что она впитывала и бережно хранила, как святыню, каждую слышанную быль и расцвечивала, насколько могла, то, что случалось с нею самой.
Иногда Ливенцев ее слушал без досады, замечая с улыбкой:
— Да вы, Марья Тимофеевна, прямо «Декамерон» какой-то!
Но в этот вечер не до подобных рассказов было: скопилось много неприятного за день, и беспокоило то, что вот слабый, но бодрый всегда человек, доктор Моняков свалился. А если тиф в самом деле?..
— Ну что вы, какой там тиф! — говорил ему Моняков, когда он сел у его постели. — Просто расшалилась моя старая язва двенадцатиперстной кишки… Болезнь эта считается в медицине загадочной. Происхождение ее толкуют и так и этак, но от всех этих толкований больным не легче. Лечить ее в сущности нечем. Только режим. Соблюдаем режим, а иногда вот лежим…
Он пытался шутить даже, этот бородатый худой человек очень усталого вида, но это ему плохо удавалось. Все-таки он был явно доволен, что Ливенцев зашел и сидел около.
— Послушайте, но ведь вы могли бы подать на комиссию, и вас бы освободили от службы, — сказал Ливенцев.
— Америку открыл! А какой же мне смысл? Тут я могу вот лежать, у меня есть помощник, младший врач, — он зайдет вместо меня в околоток, в котором, кстати сказать, ни мне, ни ему нечего делать. А вернись я опять на земскую службу, там разве имеешь когда-нибудь отдых? Там надо лечить от всех болезней, да еще и операции делать, и акушером быть…
— Да, здесь вам, разумеется, легче, — не придумал что бы такое сказать ему еще Ливенцев.
Но Моняков, хотя и слабый, и с закрывающимися иногда глазами, и с какою-то легчайшей на вид рукою, на которой и синие вены казались усталыми донельзя, рукою, застывшею на кончике бессильной бороды, видимо хотел не столько слушать его, сколько говорить сам.
— И все-таки перемена места — это много значит… Севастополь — город хороший. И трамвай в нем есть. Все-таки это большое удобство… А главное, конечно, — это что ты от всяких людей надоевших ушел, хотя бы на время… Правда, и здесь люди от тех людей тоже недалеко ушли сами, а все-таки присматриваешься то к тому, то к другому, как бабы с базару идут: «Где купила? Почем аршин платила? Да не линючее ли?.. Ну-ка, дай, пожую кончик — не сбежит краска?..»
— Вам, может, говорить трудно, Иван Михайлыч, так вы бы… — Ливенцев заметил, что он закрывает глаза и тяжело дышит.
— Нет, ничего… Это не касается… «Тярпеть можно!..» Была у меня такая на операции старуха: я ей гангренозную челюсть вынимал без наркоза, — ничего не было под рукой, а вынимать надо. Вынимаю, а сам ужасаюсь: как же это она терпит? Сделал все, что надо. Спрашиваю: «Ну как? Больно было?» — «Ничаво, говорит, тярпеть можно…» Вот так и я теперь… Чуть меня начнет припекать, я эту старуху вспоминаю — и проходит. Ведь в конце концов все у нас сводится к чему же — донесут нервы наши до нашего командира- мозга непорядки в нашем организме или не донесут… Донесут — начнется известная катавасия, а не донесут — и так обойдется.
Моняков даже слегка улыбнулся при этом и потом шире открыл глаза.
Комната у него была оклеена веселенькими обоями цвета незабудок, и под стать им мебель тоже была обита голубым штофом. От сильной лампы-«молнии», спускавшейся с потолка, света было много, и под серым клетчатым байковым одеялом прощупывали глаза Ливенцева костлявое тело Монякова, которое «тярпело» боль, идущую из середины, из глубины его во все концы. Эту боль он представлял, как зубную, — единственную, с которой был знаком он сам, — но разница была в том, что о зубной заранее известно, что она пройдет — не сейчас, так позже, а эта? Ливенцев хотел спросить, бывают ли, замечены ли медициной случаи окончательного выздоровления от такой, как у него, болезни, или в таком состоянии она считается уже неизлечимой, но счел жестоким такой вопрос. И он спросил другое:
— Может быть, и вообще лучше, когда доносят как можно меньше?
— В большинстве случаев лучше, — уверенно сказал Моняков.
— Хотя это и называется укрывательством.
— А иногда приходится просто врать, когда ложь во спасение… Нам, врачам, сплошь и рядом приходится.