меня целовать!.. А у нее во рту всего только два зуба — один клык вверху, другой клык внизу, и худющая, и страшная, и глаза красные!.. Я из вагона на ходу выскочил да бежать! После этого не спал целую ночь… Эх, когда счастье на вас валиться будет, не отстраняйтесь, вот мой вам совет. А то в старости и вспомнить нечего будет, и будете себя кулаком по лысине бить, да уж не воротишь, нет!
Это было зловеще, а неистовая Фомка подмигивала отцу:
— Ох, ты только о том и думаешь, чтобы тебе было вспомнить приятно!
На что обеспокоенно отозвалась, глядя на нее, дама из Ахалцыха:
— А что? А чего? А кто еще ему там завел такой? — и грозила мужу тонким розовым пальцем, сдвигая черные брови.
В ответ на это Гусликов пытался хохотать заливисто, но ему это плохо удавалось.
Яшка же в это время умильно спрашивала Ливенцева:
— Вам еще налить чаю? Скажите! — и щедро накладывала на его блюдечко сахар, наколотый мелкими кусочками, так как здесь принято было пить чай вприкуску.
Она же, украдкой улучив удобную минутку, кивнула на коврик из цветных лоскутков, висевший на стене, и спросила:
— Вам это нравится?
Ливенцев оглянулся на этот коврик, — Иван-царевич или кто-то другой подобный, в красном, синем и пепельном, с русыми кудрями, летел там среди голубых облаков на белом лебеде, — улыбнулся Яшке и сказал:
— О да, очень мило!
— Это я делала, — вся закраснелась Яшка.
Гусликов же, который за всеми кругом следил зорко, подтолкнул локтем Ливенцева и сказал, кивая на Яшку:
— У нее есть вкус. В этом отношении она вышла вся в меня… И тоже акварелью рисовать пробует.
Ливенцев перевел эти слова так: «Познакомьтесь с ней покороче, — может быть, сойдетесь характерами». Поэтому стал он упорно смотреть на Фомку, а та, поймав этот его взгляд, явно захотела показаться ему спокойно-расчетливой и по-мужски дальновидной и заговорила исключительно для него:
— Мне начхать на все эти телеграммы с театров военных действий, — это, конечно, все сплошное вранье! А вот, когда немцы издают приказ, чтобы кухарки картошки не чистили, а варили бы ее в мундире, — это уж для меня не чепуха. Это уж кое-что значит! Или пишут вот, что в Германии муку из соломы начали делать. Соломенный хлеб чтобы был, — это не шутка?
— Вроде соломенной вдовы, — сказал Ливенцев.
— Нет, гораздо хуже! На этом хлебе долго не протянешь. Да еще и такого хлеба приказано не давать на неделю больше чем два кило. А два кило — это пять фунтов, а в неделе семь дней!..
— Что так, то так, — должен был согласиться Ливенцев. — Но, может быть, это злостная выдумка?
— Нет, не выдумка, а очень на правду похоже. И вот выходит, что война к лету кончится, потому что жрать немцам нечего будет, и на кой черт нам тогда эти курсы сестер милосердия?
От волнения матовые щеки ее зарозовели, и глаза стали еще огнистее.
Гусликов подтолкнул локтем Ливенцева и кивнул теперь на Фомку, сделав глазами и губами знак удивления:
— Какова, а? Министр! Все расписала по своим графам.
И Ливенцев перевел это: «С такою ты ни за что не пропадешь!» Поэтому он встал и начал прощаться. И хотя Гусликов сделал вид, что очень обижен, и все отбрасывал его руку и твердил, что это черт знает что — уходить так рано, и хотя Фомка поводила укоризненно лохматой головой и раздувала ноздри, Яшка же пожимала плечами, излучая из голубых глаз короткие, но могучие призывы, а дама из Ахалцыха, схватив его за обе кисти рук и сдвинув брови, сделала при этом очень страшное, кавказское лицо, — он все-таки ушел, так и не спросив, каковы были настоящие имена Фомки, Яшки и дамы из Ахалцыха.
Зато дня через два Ливенцев, гуляя на Приморском бульваре, встретил Пернатого с женой и свояченицей.
Сюда очень любил заходить Ливенцев днем, когда был свободен, или даже вечерами, когда бульвар был многолюден, правда, но люди двигались в нем неясными тенями, — ведь зажигать огни воспрещалось ввиду возможности обстрела с неприятельских судов или даже нападения аэропланов, и чуть только кончался день, все поспешно погружалось во тьму.
Днем здесь был тот уют, которого не хватало Ливенцеву, и он гулял тут так, как будто и не носил шинели, и был свободен по-прежнему, и подолгу мог простаивать у парапета, облокотясь на чугунные перила.
Тут было тихо, — только шептала внизу, у камней, вода в бухте, точно только что пойманные раки в большой корзине, да иногда кричали чайки, усаживаясь на боны. Отсюда видны были до мелочей все суда эскадры и даже одинокое сторожевое судно на внешнем рейде.
И здание курзала, не вполне выдержанное в мавританском стиле, если только не входить в него, а смотреть издали, было как-то под стать высоким тополям, похожим на кипарисы ночью, плакучим шелковицам и ясеням и нишам из непроницаемо густых, подстриженных ровными стенами буксусов и японских бересклетов, зеленых и зимою и скрывающих таинственные, много видевшие всего зеленые же скамейки.
Желтыми, веселого вида, ракушками были густо усыпаны дорожки аллей, и садовник Иван Мартыныч, хлопотливый длинный эстонец с рыжими усами, с которым свел знакомство Ливенцев, охотно посвящал его в тайны своей оранжерейной магии и был доволен, что Ливенцев понимал латинские названия цветов.
Все отставные флотские, будь они адмиралы или гораздо ниже чинами, очень любили, как наблюдал Ливенцев, смотреть на бухту, впиваться не мигая в суда, слушать склянки на мирном «Георгии». А недавно родившиеся, приходившие сюда с няньками, будущие флотские, отлично знали, как убеждался в этом Ливенцев, названия всех крупных броненосцев и крейсеров и с презрением относились к неподвижным «Георгию» и «Синопу».
Днем было чинно на этом бульваре и тихо. Бесчинства начинались вечером, когда наступала темнота, когда собиралась сюда едва ли не половина всех севастопольских зауряд-дам, с ридикюльчиками, в белых горжетках, и едва ли не половина зауряд-офицеров разных рангов, и тогда Приморский бульвар был похож на огромный лупанарий, в котором потушены огни.
Однако Ливенцев заходил сюда иногда лунными вечерами, когда от полной луны было свету столько же, как в сумерки, и можно было разглядеть в густой толпе не только зауряд-дам и зауряд-офицеров, но еще и гимназистов и гимназисток старших классов в круглых форменных шапочках с металлическими значками.
От них — издали, со стороны — хотелось услышать что-нибудь такое, что можно им было говорить именно в такие вот лунные вечера, когда тихо, тепло, когда чуть слышно шепчется море с камнями да чуть рокочет вдали между судов моторный катер, а сверху над скамейками нависают мягко и густо, как косы, переплетенные ветки плакучих шелковиц.
Ливенцев садился тогда куда-нибудь в тень, в укромный угол, или медленно двигался в толпе и жадно прислушивался к тому, что говорили эти юные.
Но слышать приходилось такое:
— Ах, как приятно прижаться к тепленькой девочке!
— Что ты так давишь мою руку, дурак?.. Хочешь, чтоб я заплакала?
— «Не плачь, дитя, не плачь напра-а-асно!!!»
Или такое:
— Ты космографию помнишь? У вас учили?.. С какой стороны луна растет?
— Не знаю… Кажется, с правой?
— Гм… Та-ак! А восходит луна откуда?