наблюдают зоологи и праздная публика повадки зверей, живущих в неволе, так Марья Тимофеевна и Маруся с живейшим интересом, мало понятным Ливенцеву, наблюдали за всем, что делала старуха, как она действовала своими култышками, как она жевала беззубым ртом, как пила чай, и слушали внимательно и запоминали даже, что такое она говорила им про себя, когда оставалась в комнате своей одна в том самом широком мягком кожаном кресле, какое привезли из Москвы вместе с нею.
Старуха оказалась нескучная, говорила все какими-то присказками и поговорками, каких в Севастополе не приходилось слышать ни Марье Тимофеевне, ни Марусе, а то вдруг после этих простонародных русских поговорок и присказок начинала тонно говорить по-французски и требовать, чтобы ей непременно нашли какую-нибудь тихую воспитанную старушку для бесед хотя бы по вечерам, а то она боится, что здесь совсем забудет французский язык.
С привезенными из Москвы цукатами пила она чай, нагибаясь для этого к самому блюдечку, а так как нос и подбородок ее были похожи на неприступные форты, защищающие проход в Гибралтар или Дарданеллы, то, выхлебав кое-как блюдечко, она забрызгивалась чаем до глаз и тогда басила:
— Да Маруся! Да где же ты там? Вы-ытри же мне полотенцем лицо-о!
И не будучи в состоянии обходиться без услуг Маруси, она в то же время постоянно жаловалась на нее Марье Тимофеевне:
— Она… вы представьте себе, нахальство-то какое!.. пи-ро-ожные у меня обкусывает! Ах, ах, ах! До чего нонче самовластный народ пошел!..
Или от скуки она сама, уморительно работая култышками, стаскивала с себя платье, потом жаловалась Марье Тимофеевне, что это ее Маруся раздела.
Старушку, говорящую по-французски, ей нашла было Марья Тимофеевна и привела сама, но в первый же вечер она «таких от этой калеки наслышалась неслыханных дерзостей, таких наглостей, что больше уж к ней и ногой не ступит!».
А Дарья Алексеевна после ухода гостьи так и тряслась от хохота:
— Ой, не могу! Вот уморила меня эта дурища!.. И какой про-нонс! Какой невозможный про-но-онс! Да такую ни один француз ни за что не поймет!
В то же время оказалась эта Дарья Алексеевна совершенной бесстыдницей, и когда рассказывала о своих любовных похождениях Марье Тимофеевне, та всплескивала руками и убегала, не дослушав, а потом говорила Ливенцеву:
— Ну, Николай Иваныч, много я всяких бесстыдных видала, а такой, как эта, не приходилось! Вообразите себе, что тринадцать человек детей у нее было, и все, все от разных любовников, а от мужа ни одного не было, и она, конечно, всех тринадцать человек на него одного записала! И с кем только она не жила! И вот же стыда никакого нет промолчать-то об этом!
Потом ей вздумалось писать свои мемуары, а чтобы диктовать их вполне грамотному писцу, Марье Тимофеевне опять были хлопоты — найти такого писца. Нашла было какого-то бедного реалиста пятого класса, но тот, просидев у нее всего час, больше уже не приходил, солидно говоря в объяснение:
— Это, черт ее знает, эротоманка какая-то! Мемуары!.. Кто же такие мемуары будет читать?
А между тем этот реалист был очень доволен сначала, когда его пригласили. Он говорил Марье Тимофеевне: «Предчувствую, что будет богатый для меня материал!» Мечтая со временем стать великим писателем, он отнесся к делу с мемуарами вполне серьезно. Он вообще был серьезен. Несколько заикаясь, он говорил о Льве Толстом: «Н-ничего, что же, с-с-старичок все-таки п-писал неплохо!..» Так же снисходительно относился он и к Тургеневу, но более молодых он уж не признавал. И вот даже и такого самоуверенного сумела поставить в тупик эта прихотливая старуха.
В один превосходнейший день на Малой Офицерской встретил Ливенцев Гусликова с совсем молоденькой и невысокой, почти девочкой на вид, сестрой милосердия и почему-то сразу понял, что это и есть та самая «симпомпончик», о которой он говорил.
Впрочем, и Гусликов, как только поровнялся с ним Ливенцев, придержал его и сказал торжественно:
— Ну вот, знакомьтесь теперь!.. Это — счастливый случай в вашей жизни!
Только подав руку сестре, но еще не присмотревшись к ней внимательно, Ливенцев спросил его шутливо:
— Почему же именно счастливый случай?
— Видите ли, счастье, конечно, не вполне еще известно, что оно такое, — отдаленно начал объяснять Гусликов, — но должен вам сказать из своего опыта, что вот, например, говорят, веревка от повешенного приносит счастье… Вы это слыхали?
— Слыхал, — отозвался Ливенцев, разглядывая яркий большой новенький красный крест на белом переднике сестры.
— Хорошо, слыхали… но знайте, что это — полнейшая чушь! У нас в полку, я еще тогда поручиком был, повесился солдат один на своем мотузке — ремень такой для шаровар. А я в то время сильно играл в карты и был в проигрыше большом… Смотрю на мотузок этот во время следствия — военный следователь приходил — и думаю: «Вот случай! Все мое счастье в этом мотузке».
— Ха-ха-ха! — звонко засмеялась вдруг сестра.
— Чего вы? — обиделся как бы даже Гусликов.
— Мотузке! — повторила, смеясь, сестра.
— Что? Слово смешное?.. Известно, солдатское слово… Одним словом, я этот мотузок во время следствия подменил другим мотузком, у другого солдата взял, а тому обещал купить новый, и вот, значит, уголовный мотузок спрятал в боковой карман, а сам думаю: «Тут мое счастье!» В боковом кармане рядом с бумажником. Пошел играть в тот же вечер — и что же вы думаете? Ни одной карты мне не дали, все били! Последние свои деньги я проиграл в тот вечер… Однако думаю: «Не-ет!! Это испытание моей воли, а мотузок — он должен бо-ольшущий выигрыш мне дать!» Взял казенные деньги, — тогда у меня были, — и что же? И казенные деньги ухнул, да еще должен остался… Ну, тут уж нечего делать, — говорю все жене. Схватила жена этот мотузок да скорее в печку… Может быть, если бы я до третьего раза дошел, я бы все выручил, да вот…
— Веревка от повешенного, а не повесившегося, и, кроме того, не мотузок там какой-то! — весело ударила его пальцами по груди сестра. — Вот потому-то вы и проиграли, что моту-зок! — и она опять залилась хохотом, повторяя: — Ну, может же быть такое смешное слово: мо-ту-зок!
Ливенцев хотя и не понял, какое отношение имел этот случай с мотузком к его знакомству с очень юной сестрой, но спрашивать не стал, тем более что Гусликов начал прощаться, говоря:
— Ну вот, не упускайте своего счастья, и всего вам хорошего!
Когда отошел Гусликов и он остался вдвоем с новой знакомой, только тут он рассмотрел ее внимательно и сказал:
— Такой молоденькой сестры мне еще ни разу не приходилось видеть.
— И хорошенькой? — вдруг бойко спросила она и посмотрела на него лукаво, выжидательно, самоуверенно, робко, смущенно, по-женски, по-детски, требовательно и грустно.
Вообще это был очень сложный взгляд темных и под узкими, правильно лежавшими темными бровями матово, но не тускло, блестевших глаз. Впрочем, сложным он мог показаться Ливенцеву и потому, что был продолжителен и несколько настроений переменилось в нем.
Также оказалась странно неустойчивой и каждая черточка ее небольшого лица: вот лицо девушки, вот через момент — подростка, вот — совсем детское лицо, а вот как будто женщина, многое уже испытавшая в жизни и со страдальческой складкой между бровями.
И удивленный этим и желая сказать ей об этом, Ливенцев спросил:
— Ваше имя-отчество?
— Отчество? — будто поразилась она. — Я просто Еля.
— Еля?.. Это как же будет по-большому? Елена?
— Только так меня и зовите — Еля. А иначе я не хочу и не люблю.
— Мне кажется, вы как будто слишком юны для сестры, а?
— Ну вот, юна! Ничуть не юна, а как раз… А если б была юна, меня бы не приняли… Хотя я, конечно, сказала, что мне больше лет, чем есть… чуть-чуть больше… Но ведь вы же об этом не расскажете?
— Зачем же мне об этом говорить? И кому именно?