Очаковский полк. Полк этот и стоял в Очакове. Очаков же — это очень глухое местечко. Бычков там можно было ловить удочками, даже скумбрию, даже осетров небольших, но больше там ни-че-го! А тут один батальон наш переходит в Херсон для несения караульной службы. И как раз не тот батальон, в котором был я, а другой. Завидно, а ничего не поделаешь. Херсон все-таки губернский город, не Очакову чета. И вдруг, на мое счастье, приходит ко мне другой прапорщик, такой же, как я, со странной просьбой: «Не хотите ли поменяться со мной ротами: вы бы тогда в Херсон, а я бы здесь остался». Я, конечно, ему: «Ах, отец-благодетель! Да это как и нельзя лучше!» Пошли мы к командиру полка и устроили замену. А когда устроили уж, я его спрашиваю, почему все-таки он не хочет в Херсон. «Да из-за ротного командира, — говорит. — Бывают среди них звери, но такого я не предполагал даже». — «Та-ак! — говорю. — Значит, это вы меня к зверю пихнули?» — «Ничего, вы, — говорит, — человек смелый, а я — робкого десятка, только смотрю на него да глазами моргаю». Ну, словом, эшелон ушел уж в Херсон, а я дня на два задержался в Очакове, потом туда пароходом в одиночном порядке. Прибыл туда утром, да надо было найти, где расположился наш эшелон, — все-таки около восьми часов я уже входил в помещение роты своей новой. Приглядываюсь, где ротный, вижу капитана, — фамилия его была Абрамов, борода ярко-рыжая, и так же с сединой, как сегодня я у царя видел, только немного длиннее, сухощавый, но очень жилистый, а главное — вида действительно свирепого. В Очакове я его среди массы офицерства просто не разглядел, да и быть пришлось мне там всего недели две-три. Хорошо-с… Подхожу прямо к нему: «Господин капитан, честь имею явиться. Назначенный в вашу роту прапорщик Ливенцев». Смотрю, очень медленно тянет мне руку и этак в нос как-то: «Очень поздно изволили явиться! Занятия начинаются в восемь часов, а теперь уже десять минут девятого». Меня и вздернуло сразу. Выхватываю я свои часы, говорю: «Господин капитан, на моих часах без пяти восемь. Так как ваших часов я еще не видал и поставить по ним свои не успел, и так как я только что приехал на пароходе…» Он меня перебивает совсем по-хамски; «Проверьте вторую шеренгу». Оглядываюсь я кругом: солдаты стоят — винтовки «на плечо», — значит, ружейными приемами занимаются. Это — во время такой войны, когда нас бьют и бьют японцы. Насмешка над здравым смыслом! Смотрю, еще незаметный и серенький, с черной бородкой, прапорщик, бывший кандидат на судебные должности, юрист, я его только по фамилии знал, Гуссов, — стоит окаменелость какая-то, мне хотя бы головой кивнул. Эге, думаю, так вот тут какая атмосфера! Не зря прапорщик Серафимов отсюда сбежал и в Очакове решил остаться… Все-таки я сейчас же ко второй шеренге, всех обошел, прием у всех проверил, кому что нужно было сказать — сказал. А полк этот, нужно заметить, густо был пополнен призванными из запаса, как и я. Особой чистоты отделки в ружейных приемах у них быть не могло. Кроме того, долго держали их на одном приеме… Дошел я до последнего и из шеренг выхожу на открытое место. Абрамов мне противным таким, козлиным голосом дребезжащим: «Проверили?» — «Проверил», — отвечаю. Он идет ко второй шеренге сам, — вижу, солдаты задергали винтовки, глаза на него выпучили, стоят в страхе. Остановился он перед правофланговым. «Штык выше! Приклад доверни!.. Да „доверни“ я тебе сказал, а не „в поле“!» И вдруг — хлоп его кулаком по скуле! Посмотрел я на Гуссова, — стоит, как статуя. А Абрамов уже около следующего. «Антабку в выем плеча! Выше!.. Ниже!.. Да в выем плеча, тебе говорят!» Хлоп — и этого тоже. И так пять человек он «проверил» и всех хлопал по скулам. А я с каждым разом взвиваюсь, и даже на цыпочки поднимался от омерзения. Наконец, к шестому он, бородатому такому дяде: «Штык выше! В поле штык!.. Много!.. В поле!.. Много!.. Еще в поле!..» Потом опять — хлоп! — и даже хряснуло во рту у того, — должно быть, зуб сломал. Вот тут я и взвился, наконец, как следовало взвиться! «Ка-пи-та-а-ан!.. Солдат не би-ить!» — закричал я прямо не своим голосом и даже, помню, шашку почему-то наполовину вытащил из ножен.
— Что вы! Да ведь за это вам крепость могли дать! — удивился Моняков.
— Два года крепости — я потом справлялся. Но это расценка мирного времени, а не военного.
— Значит, вы и тогда дисциплины не знали?
— Всегда я о ней забывал, не только тогда… Ну вот, прокричал я и глазами в него впился, а он — в меня. И до такой степени для него неожиданно это было, должно быть, до того его поразило это, что, вижу, позеленел он весь, и борода даже потускнела. Стоит, смотрит на меня, глаза белые! И в казарме страшная тишина… И так тянулось с минуту, если не больше. Оказалось потом, что он уже много лет командует ротой и к производству в подполковники представлен… Тишина продолжается — и вдруг в тишине этой совсем загробный какой-то голос: «Вы сказали: не бить солдат?.. Кого же я бил?» — «Как кого? Шестерых вы били!» — кричу, но уже озадачен я его ходом: не понимаю, к чему этот ход. «Кого же это шестерых?» — опять он тем же загробным тоном. А фамилий этих битых я, естественно, не знаю, поэтому командую: «Битые, выходи вперед! Шагом… марш!» Жду, стою, но битые — ни с места. Начинаю понимать маневр капитана: они его, как огня, боятся. А он уже с некоторым апломбом: «Так кого это я бил, прапорщик?» Я опять командую: «Шесть человек, считая с правого фланга второй шеренги, напра-во!» Смотрю, повернулись направо, командую дальше: «Правое плечо вперед, шагом… марш!» Идут. Вышли на чистое место перед фронтом. «Стой!.. Нале-во!.. Вот они, — говорю, — битые!» Тут и началась комедия! Подходит он к правофланговому, смотрит на него в упор, наконец, чрезвычайно начальственно: «Калиберда! Теббя я ббил?» Очень хорошо помню и эту фамилию польскую и это «теббя я ббил?» «Никак нет, вышескобродие, не били». Вот тебе, думаю, раз! Капитан же Абрамов к следующему: «Такой-то… (Звездогляд, что ли, — не помню), теббя я ббил?» — «Никак нет, ваше благородие» — «Что-о?! Благородие?! — кричит уже капитан по-козлиному. „Ваше высокоблагородие, никак нет, не били“».
— Вот запугал людей!
— Довел до степени заводных кукол… И так подходил он поочередно, примыкая направо, к третьему, к четвертому, к пятому — и ото всех один и тот же ответ: «Никак нет, не били». Не верю ушам, не верю глазам… «Что же это, — бормочу, — за подлецы такие?..» Остается шестой, последний, тот самый, с бородой, а по бороде из носа кровь как текла, так на волосах и заклякла. «Лы-ко-шин, теббя я ббил?» Смотрю я на этого Лыкошина и глаза сделал положительно, должно быть, зверские, а рукою за эфес шашки держусь, да еще и прикачнул головою я, чтобы он понял, что и я шутить тоже не намерен, если только он скажет, как другие. Лыкошин переводит буркалы свои лесные с капитана Абрамова на меня, с меня на капитана и молчит. Вообразите мое положение!
— Любопытное!.. А сам бы я быть в таком положении не хотел, — сказал Моняков.
— Положение было острое, даже страшное, если хотите. Тут, с одной стороны, положена была на карты или на весы эта самая пресловутая военная дисциплина, в которой я оказался недавно еще несведущ, так же как и тогда, а с другой — права человека на то, чтобы его не били, потому что такое право было и у солдат того времени. От Лыкошина этого зависело теперь все. Если скажет: «Не били», — кончено! Тогда я выхватываю шашку, а капитан Абрамов пусть выхватывает свою. Вообще в голове у меня тогда был один только горячечный бред… Тишина. Ворочаются буркалы Лыкошина, дышит он тяжко… Наконец, опять козлиный начальственный голос: «Отве-чай, когда тебя ротный командир спрашивает, а не стой болваном!.. Теббя я ббил?» Я замер, впился в Лыкошина глазами и вдруг слышу: «Так точно, ваше высокобродие, били». — «Что-о-о?! Как?!» Очень глубокий вздох Лыкошина, и мой тоже — и опять тот же ответ: «Так точно, били». Называется это, как вам должно быть известно, «заявить претензию». Значит, претензия была заявлена, что и требовалось доказать. И мой капитан Абрамов повернулся и согнувшись пошел в канцелярию. Буквально — согнувшись! А я шашку вдвинул в ножны поглубже и жду, что будет дальше. И все солдаты стоят, не шелохнутся, — ждут. Вдруг слышу оттуда, из канцелярии, слабый голос: «Фельдфебель!» Бежит туда фельдфебель на цыпочках. «Фельдфебель! Передай новому прапорщику, что я прошу его заниматься с ротой». Буквально так: «прошу». Я, конечно, вывел всех сейчас же в поле, устроил там двусторонние маневры по атаке и защите какого-то кладбища, так сказать, тактические задачи на местности, и привел их назад с песнями. А прапорщик Гуссов мне все время бубнил: «Он этого так не оставит. Он вам отомстит жестоко». — «Подождем, говорю, увидим…» На другой день являюсь на занятия нарочно раньше, чем надо. Ротного нет еще. Солдатам ни слова насчет него не говорю. Наконец, является. Я подравнял шеренги, скомандовал: «Смирно!» Идет согнувшись, и лица на нем нет. Издалека еще руку под козырек взял и очень тихо: «Здравствуйте, братцы!» А «братцы» как воды в рот набрали, — молчат! Вот, думаю, история! Ведь это уж выходит не мой бунт личный, а бунт солдат! Вчера-то где же вы были, вы, пятеро битых, которые сказали: «Никак нет, не били»? Отчего сейчас вы не орете: «Здравия желаем!» Ведь если бы не Лыкошин, что бы мне нужно было делать вчера? Почему же вчера вы струсили до того, что отрицали явный факт? И кто же внушил вам сегодня идти на бунт, потому что это уж бунт, за который вас уже не бить будут, а раскассируют кого куда, а зачинщиков, которыми сделают вас же, битых, — зачинщиков в дисциплинарный батальон загонят!.. Надо было их спасать снова. Вышел я из шеренги, кивнул