Андреевского. Но их ни в чем нельзя сравнивать. Эти друзья были так различны, как… как только одни люди бывают различны.

Оба читали хорошо… кто лучше? Оба любили Пушкина… кто больше? Вот они читают у нас «Моцарта и Сальери». Андреевский, конечно, Моцарт, Урусов — Сальери. Изумительное чтение, ни с каким сценическим несравнимое. Кончили — и кому-то пришло в голову: а если повторить — наоборот? Урусов Моцарт, Андреевский Сальери?

Чуть ли не сам Андреевский это и выдумал. Он любил свою манеру и, пожалуй, хотел, с невинным тщеславием, оттенить ее. Во втором чтении Моцарт сделался иной, да и вся вещь изменилась. Мне первый Моцарт нравился больше, но это дело вкуса. А вне вкуса — кто читал лучше? Одно было несомненно: разные души, разное понимание. Не часто удается с такой яркостью увидеть, прямо ощутить, человеческую различность. Андреевский и Урусов очень любили друг друга. Но и в «Книге о Смерти», в главе об Урусове, есть черточки, подтверждающие, что оба они друг в друге не понимали какой-то важной душевной сердцевины.

3

«Книга о Смерти» возникла рано, еще в период нашего юного приятельства.

Андреевский не был честолюбив. Коренное «недоумение, с которым он открыл глаза» и продолжал жить, лишало его силы, потребной для страсти честолюбия. Но он был тщеславен, — невинно, ибо откровенно. Радовался написанному, или какой-нибудь своей речи, и ужасно был доволен, если это нравилось другим. При тонком вкусе к поэзии, он не мог долго увлекаться своими стихами и вполне искренно «отрицал» их (отдельные строчки любил, впрочем, вспоминать и повторять). Да в стихах и не удавалось ему коснуться самого своего важного.

Но вот «Книга». С ней было так: написал «Смерть сестры Маши». «Само написалось», — говорил он. Прочитал в тесном кружке, у нас. Все мы пришли в восторг от художественности отрывка.

— Эту «Смерть» надо скорее напечатать, — сказал кто-то. — Ничего равного нет в сегодняшней литературе!

Тут Андреевский и объявил свое (может быть, внезапное?) решение: не только скорее — он совсем не будет печатать «Маши»; он хочет писать целую книгу «О Смерти», и только после его смерти будет она напечатана.

Казался растроганным: поверил и в художественность своей вещи, и в то, что она больше, чем только литература: он не хочет литературных лавров, не будет печатать при жизни…

И он как-то с двух сторон влюбился в свою «Книгу». Тщеславие выразилось в невинном «ухаживании» за ней: отдавал переписывать на особом ремингтоне, прекрасно переплетал отдельными томами, один экземпляр спрятал в сейф… И не было в Петербурге знакомого человека, — не говоря о друзьях, — кому бы эта книга не была посылаема на прочтение. Дорожил всеми отзывами и любил говорить о них. Да, было тут и наивное тщеславие, но было и что-то другое, заставлявшее преувеличивать значение книги: в ней он силился выразить свою ошеломленную жизнью и смертью душу.

Но что же такое эта книга?

Мне было страшно перечесть «Смерть Маши» после стольких лет, но радостно убедиться, что страх напрасен: полудетское впечатление не обмануло меня. В художественном отношении эта часть не хуже лучшего Бунина; но есть в ней еще воздушная тонкость, нездешнее очарование первой влюбленности, тень тени от крыла Эроса, — тотчас вырастающая в черную тень крыла Смерти. Это, конечно, лучшая глава Книги. Лишь отдельные страницы из последующих можно поставить с ней рядом.

Но я не пишу критической статьи о Книге Андреевского, так несправедливо никем не замеченной. Я пишу о нем самом, и здесь скажу только, что в Книге — его душа отразилась с ее глубиной и слабостью, остротой и беспомощностью, талантом и дилетантизмом, и с недоуменным взором, вечно обращенным на себя, на смерть и на любовь.

4

Опять за границу, опять ходить по гравию? Меня уж не заманишь. В отелях сквозняки, вечно льет дождь, и единственное наслаждение — под зонтиком ходить по гравию.

Избаловали вы себя, Сержинька! Жара — вы в теплом пальто. На паркет ступить не можете, подавай коврик. Целое лето сидите в городе, в пустой квартире, с запертыми окнами…

— Да, а вчера я лежал в бреду! Было 37.1!

Уверяю, что все капризы, притворство, изнеженность. Действительно изнежен, но это к нему идет. Идет к женственной, ломкой грации, к темно-серебристым волосам, к детски-веселым или беспомощно- опечаленным карим глазам под черными бровями.

Боялся малейшего дуновения ветерка. И вдруг расхрабрится: предлагает мне ранней весной, — деревья чуть опушились, — ехать на Острова, ужинать над Малой Невкой. И мы ехали, дышали незабвенной, родной сыростью Елагина, потом съедали по половинке какого-то младенческого рябчика, пили легкое вино и смотрели с балкона, как бел белой ночью пароходный дым над серой водой. А возвращаясь по Марсову полю, около Летнего Сада, останавливались, рвали веточки с первыми клейкими листьями, крошечными, и он повторял: давайте забудем, о чем говорили на балконе (а мы говорили о смерти). На минутку, пускай только весна!

Слово «эстет», особенно в позднейшем понимании, не подходит к Андреевскому. Он — очень сын своего времени: его эстетизм — скорее «романтика». Принято думать, что чуть не вся современность второй половины 19 века была реалистичной. Но романтика живуча, а идеализм умеет принимать всякие формы. Он был сильно вмешан и в самую «гражданственность» той эпохи. Реформа Александра II открыла новое поприще для молодежи, и очень многие смотрели на судебную и адвокатскую деятельность не как на «деловую дорогу», а как на «сияющий путь к правде и красоте». Оттого к концу 80-х и началу 90-х годов, блестящая плеяда наиболее талантливых адвокатов оказывается в таком близком соприкосновении с литературой и литературными кругами, и даже больше: в момент упадка литературы — является как бы хранительницей ее вечных ценностей.

Но Андреевский носил в себе не зерно романтизма-эстетизма, — он был романтик по преимуществу. Он в самом деле не видел разницы между своей речью, судебной или застольной, и, скажем, своим очерком о Лермонтове; сборником речей гордился как собранием поэм. На суде мне пришлось слышать его только раз. Высокая фигура, красиво-резкий профиль на белом фоне окна и — речь, такая же простая, как чтение Пушкина в комнате. Речи его, среди адвокатов, так и звались «поэтическими». Андреевский любил вспоминать, что одну из них прямо начал двустишием:

Есть лица женские, в которых взор мужчины Встречает для себя мгновенный приговор…

Пассивность романтизма, с налетом как бы скепсиса, приближали Андреевского, с виду, к «эстетству». Но то, что казалось скепсисом, не было ли только внешним отражением его недоуменной, вечной, прикованности к загадкам жизни и смерти? А по существу, этот адвокат-поэт, не остался ли романтиком, настоящим сыном своего времени?

За его порог он так и не переступил.

Политика и общественность его никогда не интересовали (чем он даже хвастался), но и в искусстве он не заметил движения жизни. Перелом 90—900 годов оставил его добродушно-Равнодушным. В период расцвета новой поэзии (хорошей или дурной, не в том дело) он написал статью о «смерти рифмы», носился с мыслью, что всякие стихи вообще кончены. Не говоря о Блоке и позднейших, он никогда не считал «поэтами» ни Сологуба, ни Брюсова, ни Бальмонта…

Эта милая, — потому что откровенная, — чуждость всем новым течениям, литературным и другим, естественно стала разделять наши жизни, нисколько, впрочем, не изменяя наших отношений. Годы текли, а он так же приходил «на 13 минут», так же уходил «читать», до последней мелочи рассказав все хорошее и дурное, что с ним случилось, все, с чем необходимо «к кому-нибудь пойти».

Уменье рассказывать у него было такое, что давало иногда иллюзию соприсутствия. Раз долго сидел у меня: день свадьбы старшей дочери, домашняя суета смертельно надоела, — сбежал; вообще терпеть не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату