– Давали мне ружья, — кивает Ершов, — стрелял, стрелял, не умею… Зашиб пичужку махоньку и сжалился над раненой птицей. Больше в руки не брал ружья… Зато за грибам против меня никто не может. Рыжиков едал ли в этом годе?.. То-то! Не уродились рыжики, а у меня цельна кадка их засолена, потому я один знаю, где их найти сухим годом. Рыбой я тоже интересовался. На Сановке у нас называется жужелевский омут. Пять человек сидят попусту, а я один подергиваю. Марфа, — обращается он к хозяйке, — ты рыжиков принеси гостю, первый по вкусу гриб рыжик соленый, с лучком, с конопляным маслом.
На столе появляется самовар и плошка с солеными грибами. Некоторое время мы занимаемся рыжиками и пьем густой чай. В чае Антип Ермилыч знает толк и признает только самые высокие сорта.
— Курить вот набаловался, — говорит Ершов, — до шестидесяти лет не куривал, а тут взял в привычку. Раньше по старой вере не курил. Сейчас отстал от старой веры и к новой не пристал. Хозяйка по новой вере, а я, значит, нигде.
Антип Ермилович поднимается и достает из кивота пачку фотографий. На фотографиях установлены рядами его ковши, ендовы и скобкари.
– За свою жизнь я боле тыщи штук переделал разных. Один не сделал, а о другом думаю, чтоб придумать первый выпуск… Не влечет к деланному-то. Всю жизнь не сплю. Всё умственно задумываюсь, чего бы сотворить… С картинки не хочется, а вот бы из природы снять, с реки.
Ершов оживляется и путанно рассказывает о своих созданных для удивления ковшах «огромадных» с медведем и боярином, где при помощи гусиного пера и кнопки медведь подавал голос. За этот двухаршинный ковш при Николае ему хотели определить золотую медаль, но медаль для него не представляла интересу, и потому он попросил деньгами и тут же в одни сутки прогулял все сто пятьдесят рублей. Были у него ковши и с шестью язями, и еще был ковш с двумя халупами, колодцем и скворешником, на котором «самочка махонького червячком кормит». Тут, умильно улыбаясь, совал Антип Ермилыч себе в рот заскорузлый, согнутый наподобие червя палец, пытаясь изобразить, как это она кормит махонького.
— Много я за свою жизнь обучил народу, — говорит он, — если теперь выставки будут каждый год, то пойдет это дело у моих племянников, у молодых Углановых. Потому они через выставки друг перед дружкой тянутся…
И, как бы устыдившись своего возбуждения, Антип Ермилович принимается яростно ковырять цепь. Строго взглянув на меня, он поучает:
— Ты на чепь смотри. В Москву приедешь — расскажешь, как чепь делать из цельного куска, чтоб не склеена была нигде. Вот сейчас рассыпать ее буду. Понимаешь ли теперь?..
Я робко признаюсь, что понимаю и, пожалуй, теперь сам сумею вырезать такую цепь.
— А я что говорю. Кому покажу — всякий сделает. Ты вот первый бы придумал это умственно, а покажу — конечно, сделаешь… Хоть не сразу, ну, помаленьку. Я сам сначала только по два кольца в день делал. Теперь по тридцать колец могу.
Известно, что подобные деревянные цепи на ковшах резали в Монголии, но я молчу, понимая, что Ершов никого не повторял, в действительно сам изобрел уже существующую, но не виданную им цепь.
– В Сергове резчик Александров смотрел мою чепь. «Ничего, говорит, не могу сказать» Семьдесят пять резок у него, а у меня всего четыре, и отказался понять, – победоносно повествует Антип Ермилович. — «Оставь, говорит, мне ее до завтра». Утром прихожу, объясняет. «Вот как ты ее сделал…» Правильно, мол, а ты как дошел?.. Он признался, что мочил чепь и по слоям дошел, а не умственно. Я вот и в Москву отвез чепь, сто колец, бесконечну. Сама в себе замкнута и вся из цельного куска. Уж эту, если не скажу, не догадается ни один. Бесконечну сделать — это самая хитрая работа.
Антип Ермилович начинает бережно пропиливать, разнимать звенья уже принявшей скульптурную форму цепи. Это и значит на его языке – рассыпать цепь. Я с большой осторожностью поднимаю вопрос о смысле этих цепей. О том, что, быть может, не обязательно тратить столько времени на любопытную забаву, не имеющую прямого отношения к его художеству. По ковшам он первый мастер, а тут интересный трюк, фокус, и только. Ведь сам же он утверждает, что если показать, то любой сможет вырезать такую цепь, тогда как ершовский ковш неповторим…
Антип Ермилович, по-видимому, не собирается возражать. Некоторое время он продолжает зачищать ножом аккуратные звенья цепи. Затем откладывает работу и снимает очки. Он искоса взглядывает на меня и тотчас отводит в сторону глубокие темные глаза. Ершов вообще избегает смотреть в упор на собеседника и только изредка метнет зрачки, как бы вскользь, но такая мгновенная встреча с его глазами всегда значительна. И сразу понимаешь, что сейчас он обязательно скажет что-то главное, без чего никак невозможно понять ни цепи, ни ковша, ни самого Антипа.
— При Миколае дело было, за Москвой, в Сергове. Лет сорок уже было мне… Через свою работу сшибался с ума, — говорит он. – Сну не было. Пища не шла. Стал сшибаться. Только выплатили мне за ковши полторы сотни, всё серебряным рублям. Билет тоже был выправлен у меня третьим классом до Нижнего. А я сшибся и пошел пешком по шпалам, от Сергова на Москву. Ночь была, июль месяц. Иду, оглянусь, и видится мне толпа. Соображаю, убить меня хотят. Стал откупаться. Положу рупь серебряный на рельсы, поспешаю дальше. Оглянусь – идут они опять. Так все сто пятьдесят новеньких разложил, сам бегу. Неужто, мол, не отстанут?.. И откупаться дальше нечем. Тут в понятие вошло, что за струментом это они. Поставил им корзину, весь свой струмент, отбежал шагов за сто, смотрю – отстали. Дошел до станции Пушкино, взял ручку семафора, как рвану!.. Сломал. Сила во мне была в то время огромадная. Забрали меня. Видя, пачпорт в порядке, а я не в себе. Вернули в Сергов, а оттуда в сумасшедший дом. Сейчас помню, какая тоска находила, мечтал, хоть бы нож, либо в петлю. Три месяца отсидел в сумасшедшем доме. Найдет тоска со всего вольного свету, куда деваться?.. Тайком оторвал кромку от одеяла, заделал петлю и скорей в уборную давиться. Смотритель за мной, а я ухватил чугунну пластинку – в уборной была такая пластинка для прикрытия, вроде гирьки, – в лоб ему тюкнул. Прошиб голову. Меня скрутили в одеяло и начали валять. Уму непостижимо как остался жив. Но сделался смирный. Подержали еще столько-то и выпустили домой. Пить не велели совсем.
Дома, в Деянове, крошки хлеба проглотить не мог. Днем ничего – тихо, а к вечеру слышу голоса, вызывают меня; ухват от печки возьму – и на улицу. Ударю по телеграфному столбу, загудит столб. Мне представляется, что сигнал подают, будто тридцать тысяч мне пришло в банк, в Семенов. Приду, постою – и обратно в Деяново. Много чудил. С десяти часов вечера и до утра разговаривал с котенком, молоком поил и его в Семенов брал с собой в сумке. А потом вижу, он тоже восстал против меня. Курицу не зарезывал всю жизнь, а котенка убил и на крыше подвесил к трубе. И с этого стал ночью топор класть при себе. Отец с матерью позвали кузнеца. Пробой вбили в стену и посадили меня на чепь. Сами ушли в другую избу. Шесть недель просидел я на чепи. Знахарь ходил читать надо мной и масло мне давали пить постно, начитанное. Корову пролечили. Ну, соображаю, что читал он зазря, а масло стало смягчать меня, потому жил не емши. Засмирел я совсем и через шесть недель стал просить, чтоб дали мне нож. Потянуло на свою работу… Более двадцати лет прошло с того времени, и бросил я пить водку. Для компании выпивать могу, а пить бросил совсем…
В Семенове жил я целый месяц. Подлинная хохломская роспись – конечно, не та модернизированная, которую мы видим в табачных магазинах Москвы, а истинная народная трава и ягодка, – чарует всякого, кто знает работа Кузнецовой, Красильникова, Подоговых и многих других искусников кисти. И совершенно замечательно, что в самом Семенове почти всё население города состоит из художников хохломской росписи. Недавно открыт здесь хороший музей кустарных изделий. Серьезно работает молодежь профтехшколы. Но, к сожалению, хохломская роспись диктует свои непреложные законы не только мебельщикам и токарям, а также резчикам. Среди семеновской молодежи были мастера плоскостной геометрической резьбы, сейчас они оказались не у дел и перешли на роспись, с последних ков шей Антипа Ершова совсем исчез резной орнамент всё здесь для Хохломы и под Хохлому.
В Ложкосоюзе я видел несколько вещей Абрамова, резанных из мореного дуба, но оказалось, что теперь ему предложено снова перейти на осину и тополь, подчиняя свои творческие замыслы основному заданию — резать белье под окраску. А Исаак Абрамов прежде всего интересен своими исканиями. Он далеко еще не первоклассный мастер, но, несомненно, у него какой-то свой, пока еще не окончательно определившийся путь. Родовые традиции в его работах чувствуются меньше, чем у самых молодых деяновских ковшечников, но спасает выдумка и темперамент. Когда я навестил его чистенький домик,