партию идут рабочие. У нас же тут стройка. А то взяли какого-то расчетчика… Вы еще молодые, не знаете, а мы прежде интеллигенцию вообще в партию не принимали. Вызывали секретаря парторганизации и прямо говорили: «Не принимать!» А если кто и подавал заявление, мы его культурно разворачивали… А вы — кассиршу!
Эта тема — издевательство над личностью — все более становилась ощутимой в моей профессиональной жизни. Не успев насладиться романтикой сибирской земли, я оказался по уши в дерьме. Стоило ли совершать побег за глотком свободы?
Одно успокаивало. Они — сами по себе, а я — сам по себе. Только вот профессию я выбрал себе такую, что без контактов не обойтись. Шамин находился как бы всегда рядом со мной.
Кстати, история с кассиршей, принятой в партию не в русле установки, заставила меня задуматься на эту тему. Я посмотрел вокруг: а кто вообще-то в этой партии? Кто — в комсомоле? И сделал для себя открытие. Похоже, партия и комсомол так разбухли, что стерлась граница, отделявшая тех, кто был в рядах, от тех, кто в рядах еще не был.
Я присутствовал на заседании комитета комсомола, где принимали в союз парнишку из рабочей бригады.
— С уставом знаком? — спросили его.
— Путем не успел, — признался он.
— Та-к!.. Что же спешишь? Кто тебя тянул сюда?
— Да Антонов, — брякнул паренек. — Подполковник Антонов.
— Военком что ли?
— Ну да! Меня в армию забирают.
— Когда?
— Да сегодня нужно к четырем часам… Чего волынить-то? — вдруг произнес парень и посмотрел на комитетчиков открытыми глазами: чего, право, ломаетесь? И добавил: — У меня все бумаги чистые. Меня за границу служить посылают!
— За границу! — загалдели комитетчики. — Ну это другое дело!
— Ставлю на голосование, — произнес секретарь. — Кто за?
Конечно, приняли единогласно.
Я эту картину наблюдал часто да и цифры подтверждали: вот уже восемнадцать миллионов в комсомоле, вот перевалило за двадцать пять, приближается к тридцати… И партия не отставала, растворяясь в массе людей. Жрецы и глазом не моргнули, как, в погоне за масштабами, потеряли лицо, превратив свой орден просто в массу людей с удостоверениями. Народ поглотил их организацию. Однажды критический уровень был превзойден, и обнаружить фанатика среди рядовых членов оказалось так же трудно, как найти иголку в стоге сена. Люди несли с собою здравый смысл, хитрецу, российскую лень, своим прессом выдавливая идеологические догмы, оставляя их в качестве ширмы. Все научились обманывать жрецов, как мы Шамина. Поэтому, когда мне говорят, что кучка диссидентов решила исход борьбы, я улыбаюсь: я тоже долго ласкал себя мыслью, что такие, как я, как мои друзья — именно мы и развалили систему изнутри. Нет, она рассыпалась сама по себе. Сработал народный инстинкт самосохранения. Не надо было Шамину принимать в партию кассиршу, а в комсомол — того бесхитростного паренька. Простые люди наводнили и партию, и комсомол. Система стала неуправляемой, все обессмыслилось. А кучка старых мудаков не сразу это поняла. Не сообразила, что труднее всего защититься от собственного народа. Они хотели всех сделать похожими на себя, всех затянуть в свою контору: и охранников, и шоферов, и президентов академии наук, и пролетариев, и крестьян, и нас, графоманов. И что в итоге? Затянули. Себе на погибель.
Одиозных старцев прогнали. Откуда-то нашлась предприимчивость, не смотря на упорное воспитание лагерного иждивенчества. Откуда? Да оттуда, из прежней эпохи, из обстановки двусмысленности, когда человек вечно жил с двойной бухгалтерией в голове, двойной моралью. И должен был всегда быть на чеку, не расслабляться — чтобы, даже заснув на собрании, мог, если разбудят, сходу толкнуть речь. И если добавить привычку жить и работать в условиях хронического дефицита, бардака, воровства, взаимного обмана, коварства и лицемерия, зависти к соседу, у которого дела идут чуть лучше, привычку вырывать у власти жалкие гроши, то чего же удивляться, что наши люди оказались превосходно подготовленными к джунглям рыночной экономики по-советски, и если что и умели, так это расталкивать друг друга локтями.
Я упоминал, что в череде дней тянувшейся месяц за месяцем моей добровольной ссылки — или, по иному, как раз «воли» — вдруг оказался тайм-аут. Меня отправили в Москву на курсы повышения квалификации журналистов. Были такие при Центральной комсомольской школе в Вешняках под Москвой (теперь черта города).
Школа располагалась неподалеку от Шереметьевского дворца в сталинских, с колоннами, постройках желтого цвета, довольно нелепых, но теплых, а дело шло к зиме. Нас распределили по комнатам — парами. Мне для совместного проживания достался исландец по имени Ульвур Хёрвур и я скоро оценил это по достоинству. Те же, кому выпал жребий жить с монголом, страдали от специфической обстановки юрты, напарники же негров должны были сопровождать их во время лыжных прогулок, причем негры облюбовали китайское байковое белье «Дружба», приняв его за спортивный костюм, что, конечно, привлекало внимание прохожих.
Школа готовила кадры для братских союзов молодежи. Может быть, эфиоп Менгисту Мариам тоже учился где-нибудь по соседству, а потом возвратился в Африку, сверг императора-генералиссимуса и стал проводить заседания своего политбюро, положив маузер на стол.
Ульвур был совершенно другим человеком. Он уже объехал Европу, поработал официантом на судах, совершавших круизы, занимался журналистикой и ни о какой противоправной деятельности не помышлял. Москва для него была очередной ступенькой в карьере, славянской экзотикой, местом развлечений.
Исландец регулярно писал письма своей длинноногой невесте, дочке генерального прокурора, а по возвращении на родину женился на ней, забыв все, что ему напевали преподаватели-марксисты.
Для меня Ульвур стал первым человеком с Запада, с которым я мог разговаривать о чем угодно. Мы, конечно, тут же забыли установку общаться исключительно на русском языке — исландцу русский давался с трудом, а я еще не забыл институтский курс английского. В отличие от меня у моего нового товарища было два костюма — настоящее богатство, я же всю жизнь ходил в свитерах домашней вязки. На особо ответственные вечеринки я надевал один из костюмов Ульвура и в его коротком пиджаке, сшитом по моде, — к тому же Ульвур был на голову ниже меня, — я казался себе настоящим европейцем, хотя в действительности выглядел несколько по-цирковому.
Облачившись таким образом, повязав заграничные галстуки, мы отправлялись в Москву кутить — в гости к каким-нибудь моим знакомым. Елена, которая, конечно, не осталась одна в Сибири, а приехала вместе со мною и жила теперь у родителей, присоединялась к нам, но иногда мы с Ульвуром позволяли себе оставлять ее дома и окунались, как мы тогда говорили, в «богему»: к студентам суриковского института, в их общежитие… Сложность заключалась в том, что Ульвур Хёрвур, как две капли воды, был похож на молодого Владимира Ильича, по росту, по цвету волос, с такой же бородой и курносостью и даже намечавшейся лысиной. Сходство было так сильно, что пьяные студенты в порыве творческих чувств принимались писать его, но дело завершалось всеобщим загулом, и заполночь я увозил Ульвура домой в Вешняки. Иной раз мы засыпали оба в электричке и проезжали свою станцию, долго плутали среди дач и только под утро добирались до комсомольской школы, причем последние метры я тащил исландца на себе, ругал его и срамил перед лицом мирового пролетариата. «Не хорошо, Владимир Ильич…» — укорял я его.
Потом Ульвур приударил за рыжей переводчицей по имени Изольда и все стали называть его «Тристаном».
Однажды я взял Тристана на первомайскую демонстрацию.
Мы уже прожили вместе осень, зиму и весну, привыкли друг к другу, стали приятелями и расходились только на лекции — он в одну аудиторию, я в другую. Скоро нам предстояло расставаться, чтобы уже никогда не встретиться. Мы понимали это, и было грустно. У каждого своя жизнь. Для меня всегда было загадкой: как это так — думал я — где-то будет жить человек, с которым я был знаком, жил бок о бок,