разговаривал, надевал его костюм, рассказывал ему о своей бестолковой стране и слушал его рассказы об Исландии, и вот потекут годы и этот человек, исчезнувший из поля моего зрения, будет где-то бродить по миру, дышать, есть и пить, обнимать раздобревшую прокурорскую дочку, свою жену, может быть, сам станет прокурором, но я никогда не увижу его, ничего не буду знать о его судьбе, и он для меня не будет существовать, как будто его и не было вовсе. Субъективный мир моих ощущений — это все, что реально, достоверно. Остальное — внечувственный мир информации — лишь умозаключение. Только при моем соучастии он оживает, становится подлинной жизнью, как бы всякий раз заново рождается, чтобы в очередной раз умереть при нашем расставании.
Молодость философична. Я терзал себя мыслями об эгоцентричности мира. В своих фантазиях я доходил до идеи Бога, сосредоточенного в каждой личности, до образа вселенной с ядром в моей собственной голове. Я признавал мир вокруг меня как единственную реальность, которая бесспорна, а меня убеждали, что и другие люди видят мир изнутри себя, значит и я для них — внешний объект. Этого не могло быть! Тут одно из двух: или меня нет, или всех их не существует. Потому что осознать, как факт, что каждый одновременно и Господь Бог, и песчинка в Космосе — совершенно невозможно. Мир может существовать только в моих глазах — или в глазах Ульвура Хёрвура, превращенного нами в Тристана. Только в чьих-то одних глазах он может отражаться. И если он отражается в моих глазах, то Хёрвур — фантом. И когда настанет минута, когда для меня мир померкнет и его демонстрация закончится, как кончается рано или поздно самый длинный телесериал, значит этим приемным устройством мгновенно станет кто-то другой, может быть, маленький сын Тристана, рожденный его прокуроршей. Но это будет обязательно кто-то один, кто-то единственный, избранный Богом, чтобы мир вновь проявился, обрел плоть и краски, звуки и свет — возможно так наш Создатель любуется делом рук своих. Может быть, он иначе и не может созерцать жизнь — как только нашими глазами. Одного из нас.
… Мы пристроились к первомайской колонне на улице Горького и торжественно поплыли к Ильичу. Один старенький Ленин лежал в стеклянном гробу, а другой — молодой, рыжеватый, словно сошедший с картины «Ленин в Шушенском», слегка хмельной, бодро вышагивал рядом со мной, не обращая внимание на странные взгляды, бросаемые соседями по шеренге.
В рядах демонстрантов все более становился заметным ропот. На Тристана смотрели как на ряженого. Люди оглядывались на нас. Кончилось тем, что перед самой площадью нас выдернули из рядов демонстрантов. Проверили документы. Я видел: парням в штатском явно хотелось подергать бороду Ульвура — не приклеена ли?
Наконец, нас отпустили и мы прошли мимо трибун. Я шел рядом с вождем как товарищ по его сибирской ссылке, что было в какой-то степени правдой.
Иногда Тристан переключался на свою компанию скандинавов. Я отправлялся к родителям Елены, они встречали меня борщом. Я отъедался на неделю и принимался за литературные дела. Москва меня пугала, казалась кокетливой и недоступной. В редакции «Юности», куда я заглядывал, можно было встретить тучного армянина — поэта, такого уверенного в себе, что я забивался в угол и молчал, наблюдая, как настоящие литераторы торгуют своей продукцией. Закинув эффектно гладкую ногу, поэт нагло спрашивал: «По тридцать копеек за строчку заплатите?»
Вот это класс! — восторгался я. Мои же собственные опусы, содрагаемые гражданскими воплями о том, как мы героически преодолеваем трудности на комсомольской стройке, становились мне самому противны.
Что меня потрясло зимой 61–62-го, так это атмосфера Политехнического музея, диспуты, которые тогда устраивались в большой аудитории. Самые лирические темы, собиравшие Беллу Ахмадулину, Андрея Вознесенского, Евгения Евтушенко, были наэлектризованы, как воздух перед грозой, политическим смыслом. Мы усматривали подтекст даже в выступлениях лирика Анатолия Поперечного, когда он выл нараспев: «Ребята, ребята, ребята… кручина, кручина, кручина…». А начинал он так: «Стихотворение посвящается Светлане, а какой — не скажу!»
Даже Алексей Сурков казался мне смелым человеком, когда говорил: «Я не буду комментировать то, что происходит на съезде, учитывая вашу природную сообразительность». И многозначительно молчал с минуту, а мы, сидевшие в раковине, помнившей, как хотелось нам думать, времена Маяковского, делали вид, что понимаем подтекст, переглядывались и улыбались заговорщически.
При этом было вдоволь истошности, надрыва.
— А мне хочется жить! — кричала девочка с прядью, зачесанной назад, как у Крупской, наверное отличница и девственница. — Я родилась, поэтому я уже счастлива.
Это были диспуты — о счастье, о любви. Девочки с бантиками, строгие мальчики в очках. Парень с длинной прядью волос, как у Махно.
— Ваша цель в жизни? — ехидно спрашивал он.
— Быть человеком! — без запинки, как урок, отвечала девочка. — И сделать что-то хорошее для людей.
— А что хуже: пьянство или увлечение западной модой? — не унимался длинноволосый.
— Пьянство.
— А что такое скромность?
— Сделал хорошее и помалкивай.
Я соглашался с отличницей, вертя головой в самом центре зала. Я даже вошел в круг тех, кто готовил диспуты, мне нравилась атмосфера кухни. Но самое интересное — это экспромт, ибо никто не ведал, куда диспут вывезет.
— Островского читаю и хочу понять: действительно ли уйду из жизни без дела?
— А я не хочу жить с драмой… Можно ли уйти без драмы?
Зал гудел, зал реагировал остро: как можно «уходить без драмы»? Это же верх мещанства!
Наконец, мы дождались скандала.
Однажды мне постучали по плечу с верхнего ряда и передали для отправки в президиум листок — я машинально взглянул на текст, он напечатан был типографским способом. Нет, это не была записка ведущему диспут.
Я вчитался — ни-че-го себе!!! Это была листовка. Антисоветская! Такую я впервые держал в руках. Я читал текст и не верил своим глазам. Мне откровенно сообщали, что я и такие, как я, — все мы болваны, которых дергают за веревочки преступники. Хрущев с его съездом всего лишь морочат народу голову, пора бы понять.
Я думал, что эта граната сейчас взорвется в руках, казалось, что все забыли о диспуте и смотрят только на меня: чего же держу листовку так долго? Не передаю! Почему?
Я соображал. Успокоился. Убедился, что никто не обращает на меня никакого внимания. Все заняты очередным оратором. Если я сейчас передам ее дальше, как передали мне, подумал я, она попадет наверняка в руки чекисту — мы были уверены, что их достаточно в зале. Хороший повод, чтобы нас прикрыть.
Я положил листовку в карман, как ни в чем не бывало, а после окончания диспута — в силу наивности, присущей мне, — показал ее членам штаба. Как своим. Почти как заговорщикам.
Каково же было мое удивление, когда через две недели, выбравшись опять из Вешняков в Москву, в Политехнический, я узнал, что штаб распущен и диспуты прекращены. А еще через некоторое время меня выдернули с занятий к ректору курсов, нашей синекуры, для беседы с товарищем, специально приехавшим, чтобы повидаться со мной. Его интересовало, кто же передал мне ту листовочку — кто конкретно. Слава Богу, мне нечего было скрывать, я никого не запомнил.
С грустным чувством я возвращался в Сибирь. Стихи мои никому были не нужны, да и мне не нравились. Ульвур Хёрвур — Тристан — уехал в Исландию, в Рейкьявик. Лавочку в Политехническом прикрыли, и я, по глупости, имел к этому отношение. Нет, что-то не так в жизни, думал я. Где опора? Где кумиры? Зачем я опять бросаю одинокую мать и еду искать свое счастье среди странных и чуждых ей людей. Она, посетив Запсиб, бродила, озираясь, по стройке, машинально слушала мои объяснения, осторожно ставила ногу среди колдобин, плохо держась на высоких каблуках, и так и не поняла, почему я все бросил: Внешторг, карьеру, возможность жить вместе в Москве, ходить в театр, читать книги, встречаться с друзьями.
Я и сам не знал ответа на этот немой вопрос в ее взгляде.