мне сказал: «Папа, тебе не кажется, что ты выпал из перестройки?»
Я вздрогнул, как реанимируемый. А когда пришел в себя, позвонил Чернов и позвал в «Огонек». Наступил 88-й год, «шестидесятники» собирались до кучи. Из забытья проступило мудрое татаро- монгольское лицо Карякина, он принес мне в «Огонек» свою «Ждановскую жидкость» и начался его политический бег с препятствиями, как гон оленя, у Сахарова прерванный смертью, у Карякина не прерванный и тремя инфарктами.
Так жизнь перстом Верховного Жреца расставила все по своим местам.
Где-то в партийном архиве хранится документ. В нем записано, что мне объявлен строгий выговор с занесением в учетную карточку. И карточка, я думаю, не пропала.
За что же?
Интересная формулировка. Вот послушайте — особенно хорошо воспринималось на слух: «
Вникли? Нет?
Тогда еще раз — теперь уже глазами, сами перечитайте.
Попросту говоря: за недоносительство. Очень, между прочим, ломали головы, как сформулировать.
Когда-то шутник Володя Чернов ко дню моего расставания с «Комсомолкой» написал «некролог», и когда все были уже в хорошем настроении и даже Инга Преловская выпила венгерского токая, а замкнутый Виктор Липатов разговорился, Чернов вышел на середину и прочитал.
«Некролог», как и положено, начинался известными словами, но чуть странными: «От нас своевременно ушел» — и дальше очень смешно, но я забыл.
Я размышляю об этом в часы вынужденного досуга, после возвращения с того света, где девяносто минут мое сердечко не трудилось. Получаются преждевременные мемуары. Чтобы не опоздать?
Я всегда уходил раньше срока.
Что же напоследок? Какие мысли и чувства?
Прямо скажем, неуместные.
Я, например, любя мою страну, не люблю ее имперских амбиций и лагерной тяги к единству. Не люблю — страшно сказать — ее народ, который отдает власть тому, кто ее попросит, а потом завидует другим народам, у которых дела идут лучше.
Но, не любя так много, я остаюсь под нашей луной. Стою на закате у бревенчатой стены, сложенной Антоном, на высоком берегу Нерли и смотрю, как по черной реке стелется светлая солнечная дорога. Она ведет к разрушенному храму в нашем селе. А когда посмотришь вдаль, виден контур церкви в Новоселках, она тоже в руинах. Прищурься, напряги глаза — и за темной грядой тополей на горизонте угадаешь купол Кидекши, где сохранились только лики Бориса и Глеба под самым сводом. Остальное соскребло время. И мы, его ретивые помощники, постарались.
Иногда я думаю: что держит меня здесь? Я ходил среди старых небоскребов по чаплиновскому Нью- Йорку, где Антон в качестве наемника развивал американский авангардизм, — ходил вместе с сыном и знал: вернусь, куда же денусь. И он — вернется. К этой собранной им избе. Но что мне здесь нужно, в моей стране? Да ничего. Ни ее недр. Ни собственности, которую одни вырывают из рук других. Ни даже признания. Я претендую — поскольку тут родился — на квадратный метр ее необъятных просторов. Тот, где под белым камнем ждет меня мой сержант.
Глава 5
«Огонек»: двенадцать апостолов
Вспоминая далекую даль, я забываю, что за окном весенний день и — уму не постижимо — кончаются девяностые годы. И век завершается, и тысячелетие. И все кругом иное. Жена вяжет фиолетовую кофту. Я смотрю, как две нити, переплетаясь, образуя узор, тянутся из корзинки, и не верю, что все происходит в реальности. И эта русская деревня среди снегов центральной России, суздальская земля, и собаки под окном, нежащиеся под мартовским солнцем. Какой-то бред! Ведь я же там, еще в Сибири, и мне двадцать пять… Увы! Даже не тридцать девять, когда мы соревновались с «опером», кто кого перехитрит. Лес за рекой, тишина дачной благодати, такой же фиолетовый, как и шерстяной узор, контур из дальних елей — в ту сторону мы ходим на лыжах, а хитрые псы плетутся сзади по лыжне. И явь, и иллюзия — все вместе, одно подменяет другое. И только ходики с кукушкой — современная стилизация — напоминают, что времечко не обманешь.
Тогда лучше отложить листки и выйти на простор. Зажмуриться от искрящегося на солнце снега и сморщить нос от весеннего духа — как будто хватил хороший глоток шампанского! Подыши морозом, почувствуй озноб — он не от холода, а от радости, что ты еще жив, несмотря ни на что. Эта дрожь — от счастья, что существуешь на этой невообразимо красивой земле. Скользя взором по узорчатому горизонту с маковками церквей, величественных даже в разрухе, вдруг видишь на реке островок — царство зайцев и лис — прозрачная паутина кустарника, скрываемого в половодье и каждый раз возрождающегося летом. Теперь, зимою, он полузасыпан снегом и отяжелен бахромою водорослей, оставшихся после весенних талых вод. Фигурка рыбака дополняет картину. Да небо над головой — светлосинее, почти белое, готовое взорваться ослепительной вспышкой.
Зачем мне дана эта радость жизни? За какие такие заслуги? И чем я смогу отплатить?
С грустью возвращаюсь я в дом к столу, к старенькой «Олимпии» — это все, что досталось мне от сына в наследство. Пишущая машинка и коробка с его письмами и стихами. Да плакат времен «Окон РОСТА», на котором изображен рабочий с пилой в руке и винтовкой, воткнутой штыком в землю, и надписью: «Работать надо! Винтовка — рядом…» — и еще словами, приписанными рукой сына — наказ мне: повесить сей плакат над рабочим столом. С тех пор я наказ выполняю.
И радость, и грусть — они у меня рядом. Смотрю на стену: фотография Володи. Глаза смотрят на меня то ласково, то с укоризной. И тогда я шепчу под стук машинки: «Еще не вечер…»
Еще не вечер, повторяю я, глядя в глаза своему ангелу-хранителю. И отправляюсь в путь — то в республику моей молодости, где я пребывал в его возрасте, был безрассуден, удачлив и смел, то в иное время, в середину жизни.
Перебираю камешки на берегу высохшего моря, одни откладываю — любуюсь ими, строю из них картинки на песке. Жизнь, которая когда-то состоялась, таит в себе бездну смысла. В ней и красота, и герои-антигерои, и «пейзаж», и любая символическая фигура — все на выбор, разнообразные инструменты для прозы. И я копаюсь в том, чего нет, прислушиваюсь к звучащим во мне голосам — так археолог среди груды хлама соскребает бессмысленную породу с остатков ушедших цивилизаций. Археолог ничего не созидает — он лишь обнаруживает. В литературе возможности богаче, тут можно придать значение событию, персонажу, поступку, детали. Я могу выделить, как бы курсивом, то, что считаю важным.
Я замечаю, что именно такую прозу я и читаю последнее время. И все меньше — беллетристику. Меня интересует не вымышленный мир (а если вымышленный, то что-нибудь вроде Оруэлла), а мир прошедший, когда-то бывший, подлинный, из прежних разговоров, увлечений и страстей. Моя эстетика в том, чтобы обнаружить художественное в реалиях действительности, к сожалению — прошедшей. То, что мелькает перед глазами, и что называют «жизнью», это для меня пока хаос, пустая порода на лотке золотоискателя. Жизнью она станет, когда исчезнет за нашими плечами, уйдет в никуда, в загадку Времени, и будет осмыслена, примет причудливые конфигурации. Все зависит от личности вспоминающего — прежде всего от нашей совести, конечно. Беллетрист при этом делает вид, что возводит башню откровенно «не имевшего места». Документалист претендует на подлинность и под каждый факт готовит оправдательный документ. А я? Как будто оставляю все «как было». Но — как некое подобие исчезнувшего времени, понимая, что рассчитывать на объективность в оценке прошлого так же глупо, как пытаться настаивать на своей версии будущего. Мы фантазируем и тогда, когда отправляемся вперед, и тогда, когда поворачиваем вспять. Поэтому какие уж тут документы, если речь идет о фантастическом прошлом.