все это к Солженицыну?
Я пристально посмотрел на своего слушателя, ожидая ответа: «Да самое прямое!»
Но тот продолжал молчать.
— Какая связь? — не унимался я. — Солженицын — это современный Герцен, да? Я догадываюсь, кто вам это накатал. Сказать? Но я не отвечаю за болезненное воображение каждого, кому наступил на мозоль. Допускаю, я человек резкий и работать со мною трудно. Ну и что? При чем тут Герцен? Статья у Полуянова безукоризненная, я сам редактировал ее, да еще Фома Лямкин, наш редакционный карл маркс, приложил руку. А то, что статья появилась в феврале, когда Солженицына вывезли из Москвы в Мюнхен, так мы тут при чем? Нам планы вашей организации неизвестны. Уже за полгода до этого момента мы держали статью в руках, а за два месяца — отправили ее в типографию. Понятно? Поэтому все у вас белыми нитками шито. И не надо представлять нас окопавшейся в журнале «Младокоммунист» группой, разработавшей хитрый план насолить ЦК и вам и для этого приготовившей статью о Герцене как раз к моменту высылки Солженицына из СССР… Это вам надо было? Насчет этого я с вами должен был посоветоваться?
Человек напротив сидел как в полусне. Он отрицательно покачал головой.
Нет, значит? Выходит, я не угадал. Зря полтора часа молол языком.
— Ну, ладно, Андрей Владимирович. Отдохните, подумайте. Все-таки вам есть о чем рассказать. Е- есть!
И меня выпроводили в прихожую — к «щуке», где на стуле дожидался старый знакомый — «опер». Он принял меня из рук в руки, проводил в кабинет напротив, совершенно пустой. У стен расставлены были стулья, и ослепительно сверкал лаковый пол, раздражая холодным блеском. На стене висела огромная карта Родины.
Опер приоткрыл форточку и стал дымить в нее. А я занялся изучением карты — восточных районов, где вполне мог вскоре вновь оказаться.
Полуянов — умница, интеллектуал — конечно, написал замечательную статью, в которой была бездна смысла. И любые параллели — на выбор.
Он приходил в редакцию, пил чай, смотрел своими большими, навыкате, глазами, в которых жила иудейская мудрость, и говорил: «Ребята, как у вас хорошо!»
Он был щупл, и уязвим, и, как десантник, агрессивен, готов на все. Уже несколько лет он не работал и в конце концов оставил попытки служить. Изредка публиковал статьи по проблемам кино, но все реже и реже.
После разгрома редакции «Нового мира» он, как и многие, входившие в круг авторов журнала Твардовского, оказался не у дел. Я, возглавлявший отдел в «Младокоммунисте», подобрал часть из них, получилась неплохая команда: Анатолий Стреляный, Лен Карпинский, Андрей Тарковский, Игорь Кон, Владимир Кокашинский, Юрий Буртин, Натан Эйдельман, Геннадий Лисичкин, Юрий Карякин, Генрих Батищев — разные, но все они уживались вместе под крышей нашего журнала. Иные еще не успели напечатать свои статьи, которые мы совместно замышляли, обсуждали, вынашивали, но это не мешало общению, люди просто заходили повидаться — тогда был такой замечательный, «неделовой», лишенный прагматизма и торопливой озабоченности, стиль взаимоотношений между людьми.
На стене, за спиною у меня, висел огромный, склеенный из нескольких листов ватмана, график прохождения материалов — с темами, сроками и фамилиями авторов. Наглядно и впечатляюще. Рано или поздно такая компания должна была привлечь внимание «компетентных органов».
Рафинированный интеллигент Полуянов, нахально нетерпимый в спорах полемист-камикадзе, соседствовал на стене рядом со спокойным, ироничным и невозмутимым Анатолием Стреляным. В жизни они, по-моему, не пересекались. Я не помню, чтобы Полуянов пил кофе в редакционном буфете за одним столом, где закусывал и по-простецки ковырял вилкой в общей солонке Стреляный.
Захаживал страннейший человек Генрих Батищев. Этот самобытный философ приезжал в редакцию с синим капроновым рюкзачком за спиной, в котором возил термос с особой водичкой. Вегетарианец, сыроед, махатма — за ним в сомнамбулическом состоянии следовала толпа почитателей, странных высоконравственных юношей и девушек с лихорадочными глазами и отвращением к политической системе, они не хотели участвовать во всеобщей мерзости, а жили коммуной в глуши, в деревне, воспитывали детей, ели проросшее зерно, молились Богу и слушали проповеди Генриха, своего учителя.
Когда Генрих появлялся в редакции, он говорил: «Привет!» — и брал меня или кого-нибудь из моих друзей за лацкан пиджака. Заглядывал проникновенно в глаза и пытал: «Ну, что? Чем живете? Что на душе?»
Удивительна фраза, которую однажды услышал я от него: «Человек есть больше, чем он есть» — смысл этих слов я не сразу понял.
Конечно, Генриху было хорошо с нами. Комнаты неподалеку от улицы Новослободской, где помещалась редакция, никогда не пустовали. Так возник интеллигентский клуб под официозным крылом журнала.
Главный редактор Юлий Уройков еще не носил богемных усов и не имел добропорядочного брюшка, а был стройным, не по годам седым, комсомольским функционером, хотя и необычным, писал стихи и имел дома библиотеку, удивившую меня богатством и одновременно сбившую с толку пестротой.
Уройков, приехавший из Башкирии, относился к затеям своего подчиненного благосклонно, смотрел на публику, посещавшую редакцию, с долей легкомыслия, смешанного с эгоизмом, — ему, провинциалу, хотелось с помощью компании, образовавшейся вокруг нас с Фомой Лямкиным, войти в круг московских интеллектуалов.
Однажды Фома задумал устроить бой быков. Вернее, предполагалась коррида: в качестве ритуального животного взяли Юрия Карякина, а роль матадора должен был сыграть художник Эрнст Неизвестный.
К нему в студию, расположенную на Мещанской, мы и отправились.
Тема беседы предполагалась заумная: искусство в эпоху научно-технической революции.
Конечно же, Юлий Уройков, прослышав о встрече, напросился с нами.
— Ты как? — спросил я.
— Я не против, — ответил мудрый Фома. — Тем более что это предварительная встреча. Просто треп! А кроме того, учти: не от нас, а от Уройкова будет зависеть, опубликуем ли мы материал! Пускай привыкает к теме.
— Ну, ты, брат, хитер!
Эрнст Неизвестный, которого я прежде не видел, оказался коренастым мужиком в джинсах и ковбойке. По хозяйски показывал гостям свое запутанное подвальное помещение, тесно заставленное произведениями его труда.
— Тут двадцать лет работы! — произнес он, обводя рукой полки со своими «Самсонами».
Скоро беседа превратилась в многочасовой монолог скульптора.
— Я сопереживатель! — произнес Эрнст, театрально вытаращив глаза. — Но не прямолинейно политически. Художник не просто отражает жизнь, не бежит за нею. И не «изучает» ее: поеду-ка я в колхоз, изучу жизнь! Художник создает знаки всеобщности и стремится на помощь растерявшемуся от обилия информации человеку, чтобы вылепить отдельные знаки, символы, которые и помогут ему стать гармоничным.
Уройков сидел, слушал и молчал почти весь вечер, лишь поблескивал седой головой. Я тоже не мешал самовыражению Эрнста, слушал, потом спохватился — разговор, конечно, предварительный, но чего не бывает — и стал записывать отдельные высказывания. Кроме меня, никто записей не вел — ни Карякин, ни Лямкин, ни Уройков. И магнитофона мы не взяли, наивно веря в бесконечность бытия.
Словом, я схватил карандаш и стал записывать за Эрнстом.
А тот вещал:
— Гармония и гуманизм — вещи во все времена подвижные. Гуманизмом является в наше время сусальность. Я думаю, это одна из форм антигуманизма. Во все времена самые великие гуманисты были людьми беспощадными. «Любите ли вы Достоевского?» — спросила меня одна дама. Так же, как можно любить врача, который делает больно, ответил я.
Вдруг Уройков, посчитав себя уязвленным, спросил:
— А что значит художник, средствами искусства утверждающий политику общества, в котором