Такие-то обстоятельства и толкали Машу — не без участия матери — выйти замуж чуть ли не за первого встречного. У нее хватило сил отказать глупому генералу Красовскому, но ее полюбил человек действительно хороший — дерптский университетский хирург Иоганн Мойер, [8] сын пастора, выходца из Голландии, человек трудолюбивый и добрый, лечивший даром всех бедняков в округе, страстный музыкант: он с друзьями давал публичные концерты и собранные деньги тратил на помощь бедным. «Теперь Жуковский спокоен и счастлив, — старалась убедить себя и Киреевскую Марья Андреевна, — он любит меня как сестру и верно теперь ему лучше прежнего. Любовь его ко мне ничего, кроме горести и мучений, не давала ему, а теперь он уверен в моем счастии и спокоен». Но ни она, ни он не могли быть спокойны. «Маша, откликнись, — взывал Жуковский, — я от тебя жду всего. У меня совершенно ничего не осталось. Ради бога, открой мне глаза. Мне кажется, что я всё потерял!»
Марья Андреевна не могла не тосковать о несбывшемся. «Когда мне случится без ума грустно, — признавалась она Жуковскому, — то я заберусь в свою горницу и скажу громко: Жуковский! и всегда станет легче».
И еще — как и Жуковскому — ей помогали в ее трудной жизни воспоминания.
«Я не знаю отчего, — писала она Киреевской, — ничто, никакое воспоминание прекрасной натуры не трогает столько мою душу, сколько воспоминание прелестных вечеров Мишенских. Я готова выплакать сердце, когда воображу, как я приезжала из Долбина, как гуляла с тобой, с твоим мужем, как сиживали на широкой террасе; как провожала вас после ужина домой, как ходила с тобой взад и вперед по цветнику… Мишенское, Белев, Долбино, Муратово, всё старое, все воспоминания, все радости, — всё теснится в сердце и губит ту каплю радостей, которую здесь имею».
Дочь Марьи Андреевны — Екатерина Ивановна Елагина — вспоминала впоследствии, что мать ее в Дерпте не позволяла себе ни минуты праздности, готова была на всякую работу и многое умела — стирать, стряпать, чинить белье, рубить капусту… Ей хотелось научиться доить, дело стало за малым — не было коровы. Марья Андреевна, всегда, не только в Дерпте, но и еще в Муратове, содержала несколько воспитанников — попросту бедных сирот. Она выполняла акушерские обязанности в местной пересыльной тюрьме, — однажды надзиратель нечаянно запер ее в камере, и она всю ночь просидела там. Ее нельзя было назвать красавицей, но в ее лице, голосе и движениях было много женственности и поэтического очарования.
Тяжко было Жуковскому, но, может быть, Марье Андреевне было тяжелее: у нее не было выхода для раздирающей сердце тоски, — одни только письма Жуковскому, но какие это были письма! «Ангел мой Жуковский! Где же ты? всё сердце — по тебе изныло. Ах, друг милый! неужели ты не отгадываешь моего мученья? Бог знает, что бы дала за то, чтоб видеть одно слово, написанное твоей рукой, или знать, что ты не страдаешь. Ты мое первое счастие на свете».
Незадолго до своей смерти Марья Андреевна приехала с маленькой дочерью Катей в Белев. Когда экипаж остановился возле их бывшего дома на конце Крутиковой улицы,[9] то еще едва начало рассветать. Здесь жил теперь ее сводный брат Василий Азбукин.[10] В доме было тихо. Все спали. Марья Андреевна невольно порадовалась этому: никто не помешает ей побыть в первые минуты приезда одной. Она взяла на руки дочь и пошла по прохладной, осененной тополями улице к дому Жуковского, — это было совсем рядом. Вот и он. Буйная, выше человеческого роста крапива стеной встала под окнами, а ивы, которые они так весело сажали семнадцать лет тому назад, шумели плакучими ветвями… Медленно рассеивался над Окой утренний туман. Простучали первые телеги. Замычал выгоняемый из дворов скот.
«В этом доме, — писала она, — пережила я лучшие часы моей жизни; каждое утро было для меня наступлением блаженства, и каждый вечер был мне люб, потому что я засыпала в ожидании следующего утра». Марья Андреевна не могла удержаться от слез. Ее услышали: открылось окно и показалось бородатое, зевающее лицо мужика, «Чтой-то тут?» — спросил он оторопело. Марья Андреевна поспешила уйти.
Она перешла на другой берег Оки, к Московской дороге. «Стадо паслось на берегу, — писала она, — солнце начинало всходить, и ветер приносил волны к ногам моим. Я молилась за Жуковского, за мою Китти! О, скоро конец моей жизни, — но это чувство доставит мне счастие и там. Я окончила мои счеты с судьбой, ничего не ожидаю более для себя».
Дочь Марьи Андреевны с восторгом бегала по траве и срывала желтые лютики.
…Жуковскому не хотелось покидать родных приокских холмов. Многие его друзья и знакомые не понимали столь упорного пристрастия поэта к сельскому уединению. «В самом деле, — писал ему Мерзляков, — для чего ты так долго медлишь в деревне?.. Ты зовешь меня к себе в Белев. Хорошо, очень хорошо. Житье с тобою конечно почитаю я выше, нежели житье с чинами и хлопотами; но, друг мой, у меня есть отец и мать: они не могут быть довольны одним романическим моим житьем. Они давно уже спрашивают, имею ли я чин и состояние».
Ах, Алексей, Алексей Федорыч! Друг наш — Андрей Тургенев, который едва год как умер, — совсем иное писал: «Ты, брат, едешь в деревню; нет, еще больше, ты едешь туда, где провел свое детство! Счастливая, завидная участь!» И вот что писал Андрей Тургенев им обоим — Жуковскому и Мерзлякову — из Карлсбада, незадолго до своей кончины, мечтая о житье с друзьями в деревне, именно в деревне: «Как бы мы славно пожили! Общество друзей, добрых, соединенных одними склонностями, одними упражнениями, и вместе разнообразных в этих же самых склонностях и упражнениях. Я представляю себе сумрачный осенний вечер, когда мы, поработав и устав в день, гуляли и собирались в общую комнату пить чай, с трубками, с книгами; ты бы или я, например, сидели задумавшись, смотря на вечерние красоты осени, которые всегда изумляют; Мерзляков рассуждал бы или говорил о истории, о русских героях; я бы перебивал его иногда каким-нибудь бонмо,[11] если не острым, то по крайней мере смешливым, как это часто случалось, и которому бы он первый смеялся».
Но напрасно звал Жуковский Мерзлякова в Белев.
…Маша, которой тогда было двенадцать лет, взбежала наверх, в комнаты, еще пахнувшие свежим деревом. Когда она взглянула в полукруглое окно, ее охватил восторг, у нее закружилась голова от обилия света, и она в изнеможении прислонилась к косяку.
Внизу ярко голубела отражавшая легкие летние облака Ока, по которой скользили несколько лодок. У противоположного берега, в тени нависших над водой кустов и трав плыла стая уток. По берегу в сторону Дуракова и Жабынской пустыни шла сухая глинистая Московская дорога. И дальше, озлащенные ярким солнцем, расстилались луга, поля — там желтела рожь и белела цветущая гречиха, — и так далеко тянулся этот простор, что Маше захотелось туда полететь.
Когда девочек увозили из Белёва, чаще всего к дяде Павлу Ивановичу Протасову в село Троицкое Мценского уезда, Жуковский очень грустил. Особенно — по старшей, Маше. «Что со мной происходит? — раздумывал он в своем дневнике. — Грусть, волнение в душе, какое-то неизвестное чувство, какое-то неясное желание!.. Третий день грустен, уныл. Отчего? Оттого, что она уехала… Это чувство родилось вдруг, отчего — не знаю: но желаю, чтобы оно сохранилось. Я им наполнен… Я был бы с нею счастлив конечно!
Она умна, чувствительна, она узнала бы цену семейственного счастия и не захотела бы светской рассеянности… Но родные? Может быть, они этому будут противиться?.. Неужели для пустых причин и противоречий гордости К. А. пожертвует моим и даже ее счастием, потому что она конечно была бы со мною счастлива».
К. А. — Екатерина (Катерина) Афанасьевна; Жуковский угадал ее будущее поведение.