теряла самообладание.
– Откуда ты так хорошо знаешь русский?
– Я специализируюсь на российском кино.
– У тебя занимательная профессия. Ты специализируешься на том, чего нет.
– Ты есть…
– Я не кино. Я – так… Мысли, перенесенные на пленку…
Это была правда. Я не вписывался в стилистику современного кино, предпочитая экстравагантности, перспективе построения кадра и динамике стремительно развивающегося сюжета свое видение жизни. Я считал, что повествую о вечном, а меня упрекали в традиционности, невыразительности и откровенной скуке.
Я пытался сделать картину о любви, полагая, что любовь – та особая, неподвластная и почти недостижимая субстанция, которая не нуждается во вспомогательной экспансивности и жестикуляции, а критика писала, что ему, то есть мне, удаются батальные сцены, вот пусть и снимает про войну, а любовь – удел избранных, что он может понимать в любви.
И как-то не сразу, но достаточно быстро я сдался, отведя себе место в ряду третьеразрядных и, как выяснилось, несовременных режиссеров.
Неужели Фредерика – одна из немногих – почувствовала во мне необходимость говорить о любви?
– Куда мы поедем?
– В Люксембург.
– Почему в Люксембург? – спросил я, с трудом представляя, где находится Люксембург и почему мы должны ехать именно туда.
– Потому что сейчас это решаю я, – сказала Фредерика и достала из сумочки ключи от машины.
Мы катили по автобану мимо разбитых на склонах холмов виноградников, ветряных электростанций, одинаково добротных и ухоженных немецких деревушек.
Фредерика вела машину сосредоточенно, не включая радио и не отвечая на звонки. И я подумал о том, как бы отреагировала Фредерика, если бы я невзначай положил ей руку на колено. Эта мысль была так соблазнительна и одновременно по-хулигански смешна, что я расхохотался.
– Что тебе смешно? – недовольно покосилась на меня Фредерика.
– Я подумал, что было бы, если бы я положил тебе руку на колено.
Фредерика поправила воротник плаща.
– У тебя порядок с медицинской страховкой? – спросила она.
– Вроде да.
– Тогда положи…
Она включила радио – спокойную и бездумную волну.
– Чтобы ты не отвлекался…
Сейчас она была отстраненной и безучастной, как ночью, и я снова подумал: со мной ли это?
Какой нечаянной волной приблизило нас друг к другу? Единственной, поднятой незначительной трещиной на дне мирового океана и хлынувшей на нас посреди штилевого, спокойного моря. Фредерика всего лишь переводила немногочисленные, адресованные мне больше из вежливости вопросы. Пыталась уложить в строгий формуляр слов мои путаные, часто невпопад, ответы.
Позже мы пили шампанское на приеме. Я – с отвращением и много. Она – не больше бокала. Когда мы вернулись в отель, я настойчиво потребовал ознакомить меня с содержанием ее мини-бара, поскольку свой уничтожил накануне. Потом она зашла в ванную. А я ушел. Вернее, остался…
Утром мы должны были проститься, чтобы больше не увидеться никогда. Неужели всему причиной мои ночные слезы?
Сейчас она была не со мной – Фредерика. То ли не решалась отвлечься от дороги, то ли раскаивалась в предпринятой поездке, в сущности, с совершенно чужим человеком. Если разобраться, что нас связывало, кроме некой кинематографической общности и странно возникшего в ней желания хотя бы на время оградить меня от зла окружающего мира.
Вероятно, это желание возникло ночью. Ведь кто-то же гладил рваный шрам на моей спине и шептал что-то по-немецки, понятное без слов…
Утром, одеваясь и приводя себя в порядок, она была готова поделиться со мной тем, что наполняло душевным равновесием ее саму, а сейчас в этой напряженной тишине, нарушаемой однообразным трением шин об асфальт, все могло разбиться вдребезги на крошечные и уже не соединяемые осколки.
Слишком обыденным и геометрически пропорциональным был пейзаж за окном. Слишком погранично были разделены наши кресла панелью коробки передач. И даже музыка радиоэфира сейчас не объединяла нас.
В низине под нами, у подножия гор, расположился миниатюрный немецкий город с возвышающимся в центре костелом и яркой вывеской «макдональдса», различимой даже с дороги. И я подумал, что мы: Герка, Форест, Димыч, Гарик, Пашка Истратов, – одним словом, все наши могли бы взорвать устоявшийся покой этого городка, закатить грандиозную, в нарушение вековых бюргерских традиций, пьянку с мордобоем, послать к чертовой матери официанта, менеджера, а вслед за ними и всех местных полицейских. Устроить, как говорил Шукшин, «этакий маленький бордельеро, небольшой забег в ширину».
И жители городка еще много лет с восхищением повторяли бы: «Да, были люди! Умели, черти, погулять с отрывом!»
Если б все были живы мы… И я. И они.
Вы очень подвели меня своей смертью, мужики. Каждый из вас забирал часть меня, а было меня, как оказалось, не так уж много…
И еще я вспомнил о явившейся во сне фразе. Фразе, спроецировавшей всю мою жизнь: соскрести боль со стенок сердечного желудочка.
Я представил себе разрезанное сердце, хирурга, соскабливающего скальпелем боль со стенок желудочка. Долго, кропотливо стесывающего окаменевшие кристаллы боли и сбрасывающего их в десятки продезинфицированных лотков. Чтобы не прижились…
Боль потерь, боль разочарований, непроходящая боль юношеских обид. Раскраивающая голову боль когда-то казавшихся такими безобидными контузий. Двух, трех, четырех – кто их считал… Эхом далеких, прошлых разрывов, словно гулом затейливой раковины, которую ты когда-то поднял со дна и с тех пор обречен слушать море до конца дней…
Мы обречены слушать море, до которого уже не добраться, и ощущать тягостную пустоту сердца, осиротевшего без когда-то живших в нем людей…
И как в конце операции, хирург намертво зашивает клапан, пропускающий в сердце все наши боли. Если бы он существовал – такой клапан…
На каком-то этапе хочется только этого. Жить без боли. Да, скучно, пошло, равнодушно, губительно для художника, – но без боли.
Бродить по зимнему саду, слушать шелест рождественских гирлянд на ветру, или в ноябре, где-нибудь в Вене, обернувшись пледом, пить кофе за уличным столиком недорогого ресторана, скармливая хлебные крошки озябшим воробьям. И чтобы был дом, и дети рядом, и покой в тебе самом незаметно сливался с вечным покоем, и ты всего лишь засыпал в гостиной на подушке-думке, когда-то расшитой мамиными руками…
– Фредерика, – позвал я.
Она машинально повернулась и, наткнувшись на мой беспомощный взгляд, резко сбросила газ и притормозила у ограждения.
– Фредерика, – сказал я и задохнулся в ее руках.
Теперь о Фредерике. Ей двадцать восемь лет. Она киновед. Год стажировалась в Петербурге. Живет в Гамбурге. Одна. Точнее, с миниатюрной собачкой породы чи-хуа-хуа, которая вполне может уместиться в креманке для шампанского. Что вполне устраивает Фредерику, поскольку креманок в ее доме две, а следовательно, она лишена страха встречать Рождество в одиночестве…
Собачку зовут Лорд. Во всяком случае, так записано в ее паспорте. Фредерика, ввиду явного собачьего несоответствия столь звучному титулу, называет ее Лордик.
– Лордик, Лордик, – зовет Фредерика, и чи-хуа-хуа послушно бежит на кухню, деликатно перебирая